Придя в себя, Вранцов сразу же резко взял в сторону и скрылся в ветвях какого–то дерева в глухом заснеженном парке, в самом дальнем глухом углу. Сидя на ветке с разинутым клювом, еще вздрагивая от пережитого возбуждения, с трудом подавляя в горле желание каркать, он испытывал сильнейший стыд и отчаянье. Что случилось? Почему, потеряв весь свой ум, обеспамятев, он сорвался незнамо куда с каким–то диким вороньем, летал и кружил в одной стае с ними, в бессмысленном экстазе подняв жуткий ор?.. Куда делось человеческое в нем? Где было его сознание? Уж не началась ли еще одна, последняя стадия превращения, когда и ум, и сознание, и сам взгляд на мир станут птичьими, и животные инстинкты целиком завладеют им?..
Бывало, он и сам роптал в горькой досаде: на что в этих перьях разум ему? Пусть тогда и сознанье воронье — хоть меньше бы мучился. А теперь понял, как важна для него эта часть его прежнего существа, как дорог ему его человеческий разум. И пускай из–за этого мучился и страдал, ни за что не согласился бы заменить его птичьим.
Впоследствии, опасливо наблюдая за собой в этом плане, он пришел к выводу, что, хотя мыслит и переживает, как человек, как прежний Вранцов, есть в нем что–то и от вороны. И чем дальше вел образ жизни пернатого, тем больше замечал это за собой. Оно никогда больше не захватывало его сознание целиком, но словно бы присутствовало в нем, как бы просвечивало сквозь человеческое. И что странно, это птичье, это животное, не казалось таким уж чуждым сознанию, абсолютно неведомым ему. Даже и в прежней жизни (теперь он ясно понимал) под слоем человеческого, цивилизованного, в нем таилось немало такого, что очень сходно с теперешним состоянием, родственно ему. Просто в те времена не задумывался об этом, не замечал.
Феномен этот, обнаруженный у себя, поразил, заставил задуматься его. Ведь прежде казалось, что человеческое неколебимо в нем, заложено изначально, что оно заполняет все его существо, полностью покрывает его «я», что оно навечно предоставлено ему и до последнего вздоха останется при нем. И вот теперь обнаружилось, что это не так, что даже и прежде, задолго до метаморфозы, в нем было много такого, что человеческим не назовешь, что и оно имело свои права над ним, права, которые теперь так расширились.
Даром ничто не дается, это он и раньше понимал: ни сила, ни здоровье, ни выносливость. Даже интеллект нужно развивать, тренировать, чтобы не закоснел, не пришел в упадок. Но что сама человеческая суть не навеки дана, что и она нуждается в заботе, зависит от того, какой ты образ жизни ведешь, что и она способна деградировать в небрежении — этого он и представить себе не мог.
Предощущал, конечно, чуял что–то и раньше. Недаром не стал есть отбросы тогда, в первый свой день — сообразил же, что роковой может стать для него эта трапеза. Догадывался смутно, но по–настоящему об этом не задумывался никогда. Удобней было считать, что человеческое всегда при нем, что этого добра у него навалом, что можно гноить и швырять его без счета — и не убудет от него. Оказалось — убывает…
«Ах, если бы раньше знать! — горько думал он сейчас. — Знать бы раньше! Если бы знать!..» Но что было толку сокрушаться теперь, что он мог в своем нынешнем положении сделать? Чем восполнить дефицит человеческого? И есть ли к этому путь, и каков он?.. Неужто старый миллионнолетний путь эволюции от начала до конца пройти предстоит? Или есть какой–то другой, покороче?.. Ведь сохранил же он разум свой, самую суть свою — значит, деградировал все–таки не до конца. Значит, не весь этот путь ему надо пройти, а только часть, только некий отрезок… Надежда шевельнулась было в душе, но едким сарказмом он отрезвил себя: «Ну да, конечно! Имеешь право на скидку. Разумной вороне на пути эволюции скостят пару миллиончиков лет…»
Когда, оставшись после летучки в кабинете главного, Вранцов докладывал ему о везенинской рукописи, то не сумел сдержать ноток увлечения. Назвал ее очень интересной, даже обронил, что знает автора еще со студенческих времен. Твердунов молчал, сидя глыбой за своим столом, и только постукивал карандашиком, сведя густые брови, словно припоминал что–то. А первое, что спросил потом: «Это чей парень? Не из команды Лужанского?» — демонстрируя свою безошибочную память, в которой умещались неисчислимые сведения: кто где и кто с кем. Пришлось пояснить вкратце, что вместе занимались когда–то в семинаре Лужанского, что Коля одно время считался учеником его, но потом уехал в Новосибирск и защитился уже там. Что Везенин сейчас где–то сторожем работает, об этом он, конечно, умолчал. «Интересная рукопись, говорите?:» — переспросил Твердунов и опять задумался. И было ясно, о чем. Соображал, чего Вранцов хочет с этой рукописью, зачем ему все это нужно и в каких они отношениях с автором. Получалось, что в глазах главного Коля стал как бы его, вранцовским, протеже, уже выходило, что он своего «пробивает», будто лично ему это нужно. И хотя обычно это все принималось в порядке вещей, была досада на себя, что так неудачно выступил, и невозможно теперь объяснить, доказать обратное. «Пятнадцать лет не виделись, — добавил он. — Давно уже не контачили. И вот принес рукопись…» Но и это прозвучало неубедительно, ни чего не прояснив. Твердунов коротко взглянул на него, и было понятно, что последняя фраза не достигла цели, а скорее, наоборот. «Я и не думал, что ты ему из дружеских чувств будешь помогать, — как бы сказал на это главный. — Не такой же ты дурак. Хотелось бы знать, какой для тебя здесь реальный интерес».
Вранцов уже понял, что слегка сглупил с этой рукописью. Казалось бы, давно служит, собаку съел, а допустил такую оплошность. Нотки увлечения, проскользнувшие у него, насторожили Твердунова. Нужно было сухо, по–деловому доложить, не выказывая своего отношения к рукописи, — проще было бы потом во всех редакционных передрягах ее отстоять. Он бы так и сделал, будь у него в самом деле какой–то личный интерес. Но рукопись сама по себе увлекла, захватила его — это как раз и подвело.
Подумав, главный предложил отдать на рецензию Пукелову. Вранцов слегка поморщился, но ничего, разумеется, не сказал. Пукелов был старик ограниченный и злой. Никто не считал его настоящим ученым но, пользуясь допотопным своим лауреатством 3‑й степени и старыми связями в руководящих сферах, он крепко засел в редсовете и нагадить еще мог. За древностию лет старик терпеть не мог новых веяний и беспощадно резал все, что не опиралось на установки тридцатилетней давности. Так и говорили в издательстве: отдать под топор Пукелову. Не ясно было, имел ли Твердунов что–то конкретно против Везенина или же просто решил, как это часто делалось, подстраховаться для начала отрицательной рецензией, но пришлось именно Пукелову рукопись послать.
Все это было еще поправимо: в конце концов можно и второму рецензенту дать, редакционное заключение написать положительное, но осталась все–таки досада на себя за то, что выступил так неловко, расхвалил раньше времени, а рукопись пошла «под топор». Вторым рецензентом директор выбрал Ямщикова, член–корра, который присылаемые ему рукописи зачастую вообще не читал, так что на скорое решение вопроса надеяться не приходилось.
К тому времени, когда Коля позвонил, первое впечатление улеглось уже, отстоялось, и Вранцов поговорил с ним о рукописи сдержанно.
Не сказал даже, что прочел, а сообщил просто, что все нормально, рукопись обычным порядком ушла на рецензию — и пусть звякнет ему месяца через два, а лучше через три («сам знаешь, такие дела быстро не делаются») — и тогда положение прояснится.
Пукелов написал разгромную рецензию. Ему не нравилось все: и сама тема, и методика, и стиль, и библиография — решительно все.
Кроме того, он объявил работу Везенина «методологически неверной» и «идеологически вредной», без чего этот милый старичок обходиться просто не умел. Все это можно было предвидеть. Но неожиданным оказалось другое. Второй рецензент, Ямщиков, который присылаемые ему рукописи бывало по году не читал, откликнулся на этот раз быстро — и прямо в издательство прислал свой отзыв, в котором энергично работу Везенина расхвалил. Он удивлялся, что ничего не слышал о Везенине раньше, писал, что рукопись замечательная и издавать ее надо как можно быстрее, что его просто порадовала глубиной и смелостью работа молодого коллеги, и тем более, что давно уже беспокоит робость и неуверенность нынешних молодых. Отзыв профессора польстил Вранцову — тем, что во многом совпадал с его собственным мнением, а Ямщиков в научном мире величина. Он со своей стороны хоть сейчас готов был написать положительный «редзак», но Твердунов сказал, что с этим успеется. В общем–то всегда так — «редзак» писался, когда рукопись фактически уже вошла в план, когда судьба ее решена на всех уровнях, а то мало ли что. Но в целом для Везенина все складывалось неплохо, и оставалось только ждать.