А гармонь подхлестывала, подгоняла в буйном, хмельном ритме, и Топтало завертелся, словно волчок, по кругу, выкидывая ноги, задыхаясь:
– Их, ах, их, ах!
Пятого июня 1920 года после нескольких коротких ожесточенных схваток 1-я Конная армия Буденного прорвала польский фронт на стыке 3-й и 4-й польских армий, разгромив заграждавшую ей дорогу кавалерийскую бригаду генерала Савицкого, и двинулась по направлению Ружин.
Польское командование для ликвидации прорыва с лихорадочной поспешностью создало ударную группу. Пять бронированных гусениц-танков, только что снятых с платформы станции Погребище, спешили к месту схватки.
Но Конная армия обошла Зарудпицы, из которых готовился удар, и очутилась в тылу польских армий.
По пятам 1-й Конной бросилась кавалерийская дивизия генерала Корницкого. Ей было приказано ударить в тыл 1-й Копной армии, которая, по мнению польского командования, должна была устремиться на важнейший стратегический пункт тыла поляков – Казатин. Но это не облегчило положения белополяков. Хотя на другой день они и зашили дыру, пробитую на фронте, и за Конной армией сомкнулся фронт, но в тылу у них оказался могучий конный коллектив, который, уничтожив тыловые базы противника, должен был обрушиться на киевскую группу поляков. На пути своего продвижения конные дивизии уничтожали небольшие железнодорожные мосты и разрушали железные дороги, чтобы лишить поляков путей отступления.
Получив от пленных сведения о том, что в Житомире находится штаб армии, – на самом деле там был даже штаб фронта, – командарм Конной решил захватить важные железнодорожные узлы и административные центры – Житомир и Бердичев. Седьмого июня на рассвете на Житомир уже мчалась четвертая кавалерийская дивизия.
В одном из эскадронов на месте погибшего Кулябко правофланговым скакал Корчагин. Он был принят в эскадрон по коллективной просьбе бойцов, не пожелавших отпустить такого знаменитого гармониста. Развернулись веером у Житомира, не осаживая горячих коней, заискрились на солнце серебряным блеском сабель.
Застонала земля, задышали кони, привстали на стремена бойцы.
Быстро-быстро бежала под ногами земля. И большой город с садами спешил навстречу дивизии. Проскочили первые сады, ворвались в центр, и страшное, жуткое, как смерть, «даешь!» потрясло воздух.
Ошеломленные поляки почти не оказывали сопротивления. Местный гарнизон был раздавлен.
Пригибаясь к шее лошади, летел Корчагин. Рядом на вороном тонконогом коне – Топтало.
На глазах у Павла срубил неумолимым ударом лихой буденновец не успевшего вскинуть к плечу винтовку легионера.
Со скрежетом ударяли о камень мостовой кованые копыта. И вдруг на перекрестке – пулемет, прямо посреди дороги, и, пригнувшись к нему, трое в голубых мундирах и четырехугольных конфедератках. Четвертый, с золотым жгутом змеей на воротнике, увидев скачущих, выбросил вперед руку с маузером.
Ни Топтало, ни Павел не могли сдержать коней и прямо в когти смерти рванули на пулемет. Офицер выстрелил в Корчагина… Мимо… Воробьем чиркнула пуля у щеки, и, отброшенный грудью лошади, поручик, стукнувшись головой о камин, упал навзничь. В ту же секунду захохотал дико, лихорадочно спеша, пулемет. И упал Топтало вместе с вороным, ужаленный десятком шмелей.
Вздыбился конь Павла, испуганно храпя, рывком перенес седока через упавших, прямо на людей у пулемета, я шашка, описав искровую дугу, впилась в голубой квадрат фуражки.
Снова сабля взметнулась в воздухе, готовая опуститься на другую голову. Но горячий конь отпрянул в сторону.
Словно бешеная горная река, вылился на перекресток эскадрон, и десятки сабель заполосовали в воздухе.
Длинные узкие коридоры тюрьмы огласились криками.
В камерах, до отказа наполненных людьми с измученными, изможденными лицами, волнение. В городе бой – разве можно поверить, что это свобода, что это неведомо откуда ворвавшиеся свои?
Выстрелы уже во дворе. По коридорам бегут люди. И вдруг родное, непередаваемо родное: «Товарищи, выходи!»
Павел подбежал к закрытой двери с маленьким окошком, к которому устремились десятки глаз. Яростно ударил по замку прикладом. Еще и еще!
– Подожди, я в него бонбой, – остановил Павла Миронов и вытащил из кармана гранату.
Взводный Цыгарченко вырвал гранату:
– Стоп, психа, что ты, очумел? Сейчас ключи принесут. Где нельзя взломать, ключами откроем.
По коридору уже вели сторожей, подталкивая их наганами. Коридор наполнялся оборванными, немытыми, охваченными безумной радостью людьми.
Распахнув широкую дверь, Павел вбежал в камеру:
– Товарищи, вы свободны! Мы – буденновцы, наша дивизия взяла город.
Какая-то женщина с влажными от слез глазами бросилась к Павлу и, обняв, словно родного, зарыдала.
Дороже всех трофеев, дороже победы было для бойцов дивизии освобождение пяти тысяч семидесяти одного большевика, загнанных белополяками в каменные коробки и ожидавших расстрела или виселицы, и двух тысяч политработников Красной Армии. Для семи тысяч революционеров беспросветная ночь стала сразу ярким солнцем горячего июньского дня.
Один из заключенных, с желтым, как лимонная корка, лицом, радостно кинулся к Павлу. Это был Самуил Лехер, наборщик типографии из Шепетовки.
Павел слушал рассказ Самуила. Лицо его покрылось серым налетом. Самуил рассказывал о кровавой трагедии в родном городке, и слова его падали на сердце, как капли расплавленного металла.
– Забрали нас ночью всех сразу, выдал негодяй-провокатор. Очутились все мы в лапах военной жандармерии. Били нас, Павел, страшно. Я мучился меньше других: после первых же ударов свалился замертво на пол, но другие покрепче были. Скрывать нам было нечего. Жандармерия знала все лучше нас. Знали каждый наш шаг.
Еще бы не знать, когда среди нас сидел предатель! Не рассказать мне про эти дни. Ты знаешь, Павел, многих: Валю Брузжак, Розу Грицман из уездного города, совсем девочка, семнадцати лет, хорошая дивчина, глаза у нее доверчивые такие были, потом Сашу Буншафта, знаешь, наш же наборщик, веселый такой парнишка, он всегда на хозяина карикатуры рисовал. Ну так вот, он, потом двое гимназистов – Новосельский и Тужиц. Ну, ты этих знаешь. А другие все из уездного городка и местечка. Всего было арестовано двадцать девять человек, среди них шесть женщин. Всех их мучили зверски. Валю и Розу изнасиловали в первый же день. Издевались, гады, как кто хотел. Полумертвыми приволокли их в камеры. После этого Роза стала заговариваться, а через несколько дней совсем лишилась рассудка.
В ее сумасшествие не верили, считали симулянткой и на каждом допросе били. Когда ее расстреливали, страшно было смотреть. Лицо было черно от побоев, глаза дикие, безумные – старуха.
Валя Брузжак до последней минуты держалась хорошо. Они умерли как настоящие бойцы. Я не знаю, где брались у них силы, но разве можно рассказать, Павел, о смерти их? Нельзя рассказать. Смерть их ужаснее слов… Брузжак была замешана в самом опасном: это она держала связь с радиотелеграфистами из польского штаба, и ее посылали в уезд для связи, и у нее при обыске нашли две гранаты и браунинг. Гранаты ей передал этот же провокатор. Все было устроено так, чтобы обвинить в намерении взорвать штаб.
Эх, Павел, не могу я говорить о последних днях, но, раз ты требуешь, я скажу. Полевой суд постановил: Валю и двух других – к повешению, остальных товарищей – к расстрелу.
Польских солдат, среди которых мы проводили работу, судили за два дня раньше нас.
Молодого капрала, радиотелеграфиста Снегурко, который до войны работал электромонтером в Лодзи, обвинили в измене родине и в коммунистической пропаганде среди солдат и приговорили к расстрелу. Он не подал прошения о помиловании и был расстрелян через двадцать четыре часа после приговора.
Валю вызвали по его делу как свидетеля. Она рассказала нам. что Снегурко признал, что вел коммунистическую пропаганду, но резко отверг обвинение в измене родине. «Мое отечество, – сказал он, – это Польская советская социалистическая республика. Да, я член Коммунистической партии Польши, солдатом меня сделали насильно. И я открывал глаза таким же, как я, солдатам, которых вы на фронт гнали. Можете меня за это повесить, но я своей отчизне не изменял и не изменю. Только наши отечества разные. Ваше – панское, а мое – рабоче-крестьянское. И в том моем отечестве, которое будет, – а в этом глубоко уверен, – никто меня изменником не назовет».
После приговора нас всех уже держали вместе. А перед казнью перегнали в тюрьму. За ночь приготовили виселицу напротив тюрьмы, у больницы; у самого леса, немного поодаль, у дороги, где обрыв, выбрали место для расстрела; там и общий ров вырыли для нас.
В городе приговор был вывешен – всем было известно, а расправу над нами поляки решили учинить при народе, днем, чтобы всякий видел и боялся. И с утра начали сгонять из города к виселице народ. Некоторые шли из любопытства, – хоть и страшно, но шли. Толпа у виселиц громадная. Куда глаз достанет, все людские головы. Тюрьма, знаешь, забором из бревен обнесена. Тут же, у тюрьмы, поставили виселицы, к нам слышен был гул голосов. На улице сзади пулеметы поставили, конную и пешую жандармерию со всего округа согнали. Целый батальон оцепил огороды и улицы. Для приговоренных к повешению яму особую вырыли тут же, у виселицы. Ожидали мы конца молча, изредка перекидываясь словами. Обо всем переговорили накануне, тогда же и попрощались. Только Роза шептала что-то невнятное в углу камеры, разговаривая сама с собой. Валя, истерзанная насилием и побоями, не могла ходить и больше лежала. А коммунистки из местечка, родные сестры, обнявшись, прощались и, не выдержав, зарыдали. Степанов, из уезда, молодой, сильный, как борец, парень, – при аресте двоих жандармов ранил, отбиваясь, – настойчиво требовал от сестер: «Не надо слез, товарищи! Плачьте здесь, чтобы не плакать там. Нечего собак кровавых радовать. Все равно нам пощады не будет, все равно погибать приходится, так давайте умирать по-хорошему. Пусть никто из нас не ползет на коленях. Товарищи, помните, умирать надо хорошо». И вот пришли за нами. Впереди Шварковский, начальник контрразведки, – садист, бешеная собака. Он если не насиловал, то жандармам давал насиловать, а сам любовался. От тюрьмы к виселице через дорогу коридор из жандармов устроили. И стояли эти «канарики», как их за желтые аксельбанты называли, с палашами наголо.