– Оч-чень мило! – повторил он, раздраженно насупив брови. – Оч-чень!..
Гвоздев нерешительно вздыхал, разглаживал, мял на коленях кисет.
– Ну? Курить? – брезгливо спросил Гуляев. – Давно бы закурил. Ну-ка, давай сюда кисет. Что у тебя? Махра? Самосад! Завернем, да? Щоб дома не журились?
– Газетки бы, товарищ полковник, – обрадованно заулыбался Гвоздев, протягивая кисет.
– Найдем. Майор Денисов! – крикнул Гуляев.
Никто не отозвался. Однотонный голос радиста бормотал позывные за стеной, каплями падавшие в тишине:
– «Ромашка», «Ромашка», я «Роза»… я «Роза»… я «Роза»… Даю настройку.. Один, два, три…
– Майор Денисов!
Денисов появился на пороге, распахнув завизжавшую дверь, сказал четко и весело:
– Связь с Максимовым!
Бросив кисет, Гуляев, спеша, прошел к рации, где неспокойным накалом горели лампы приемника. Обросший синеватой щетиной радист, придерживая наушники, поднял на полковника словно заострившиеся в воспаленных веках глаза, заговорил однотонно:
– По приказу остаюсь. Мы в окружении. Веду бои… Потерял больше половины единицы… Больше половины… Почему нет огня? Нет огня… У нас кончились огурцы! Кончились огурцы! Дайте огня… по шоссе… Дайте огня по шоссе. По шоссе из Белохатки… Восточная окраина… Дайте огня… Я «Ромашка». «Ромашка». Я кончаю. Я кончаю. Немцы атакуют… Я кончаю… Мы ждем огня… – потухающим голосом закончил радист.
Прошла минута, все стихло, радист молчал, и полковник Гуляев, уперев взгляд в его унылую спину, ждал и думал. Майор Денисов тыльной стороной ладони угрюмо гладил выбритую щеку и тоже ждал.
– Что там? А ну-ка, вызывайте Бульбанюка, без конца вызывайте! Что заснули? – Гуляев прошел к себе, скомандовал связисту: – Плацдарм! Кондратьева! Немедленно!
– Быстренько шестого, – зашелестел в трубку Гвоздев. – Шестого, шестого, поняли?
Полковник резко шагал по комнате, отлично сознавая, что за приказ он отдаст сейчас. Однако он понимал, что там, на плацдарме, только два орудия, замаскированные в двухстах метрах от немецкой передовой, от еловой посадки, где стояли танки, и мог догадываться, что после первых же выстрелов орудия Кондратьева откроют себя и если не будут расстреляны прямой наводкой, то будут раздавлены танками. Но так или иначе, узнав в трубке мягкий картавящий голос старшего лейтенанта, Гуляев отдал приказ немедленно открыть огонь по шоссе, чтобы как-нибудь продлить существование батальона Максимова. И Кондратьев ответил с плацдарма: «Слушаюсь».
Полковник чувствовал себя еще сильным, когда отдавал приказание, но потом расслабленно огруз, опустился на лавку, шинель сползла с плеч, упала на пол, а он, сопя, морщась, дергал, теребил, развязывал тесемку гвоздевского кисета. Просыпая на стол табак, он едва скрутил папироску из газетной бумаги, торопясь, вдохнул горький дым, – обожгло горло, он удушливо закашлялся, сразу постарел лицом.
– Еще вызывать? – робко спросил Гвоздев, отворачиваясь, чтобы не видеть на глазах полковника выдавленных кашлем слез.
Шура везла на плащ-палатке каменно отяжелевшее тело Кравчука и, изредка оглядываясь, смотрела вверх на затянутые туманом кусты, где беглым огнем стреляли орудия.
Лежа на спине, Кравчук стонал, его суровое красивое лицо было обезображено болью, сильные руки беспомощно чертили по земле. Он был ранен первым, и она снесла его от орудия под обрыв, положила на плащ-палатку.
Ни Днепра, ни твердого берега не существовало – над всем нависла сырая, белая мгла осеннего утра. Плотный туман душил, лип к глазам, к потному лицу, как клей, и Шуре хотелось содрать его с ресниц, со лба, точно паутину. Она шептала самой себе:
– Ничего, любимый мой, ничего, потерпи. Еще немножечко осталось. Вот сейчас, вот и берег…
Она увидела в просвете холодный блеск Днепра, который с сумрачным шуршанием наползал на мокрый песок, зыбко качал в заводи черные плоты, на которых как будто год назад переправились сюда артиллеристы и пехотинцы капитана Верзилина. А туман был наполнен перекатами звуков, слепыми ударами наверху, где скакали мутно-красные вспышки разрывов, путаясь с частыми вспышками орудий.
Туман раскалывался, гремел обвальным перемешанным эхом над головой Шуры, и, фырча, перелетали болванки, тупо шлепались в воду.
– Вот видишь, все будет хорошо, – ласково сказала Шура, наклоняясь над Кравчуком. – Вот наложу бинт, и все… Ты потерпи. Подождем немного и переправимся… Туда, в госпиталь…
Бинт, второпях наложенный ниже живота, буро намок, даже на вид отяжелел. Она разорвала индивидуальный пакет, приподняла неподатливое тело Кравчука. Он замычал, скрипнул зубами.
– Я все сделаю, – шепотом заговорила Шура, продевая бинт под его широкую спину. – Все сделаю, родненький!
Он открыл глаза, влажные от боли, стыдливо оттолкнул ее руку со своего живота, странно кривя губы, уже осмысленно и ясно спросил:
– Ты это?
– Я…
Он опять как-то весь ослаб, застонал, приник щекой к плащ-палатке, и Шура, перебинтовывая, чувствовала, что и сейчас он презирал, осуждал ее, а она говорила, успокаивая его:
– Ты силу береги. Не говори ничего. Молчи, родненький… Так будет лучше…
Кравчук лежал тихо, заметно билась жилка на его сильной обнаженной шее.
– Не пришлось… Почему так, а? – еле внятно проговорил он.
– Что не пришлось?
– Пожить… Не вышло…
Кравчук с мучительной нежностью потерся небритой щекой о плащ-палатку, будто хотел и не мог приласкаться к этой ставшей неуютной земле.
– Искал. Выбирал. Строгую… Ее и детей на руках бы носил… Детей люблю. Увидел тебя, подумал: «Вот она…». А ты… не та… Не постоянная. Не мать…
– Кравчук, милый, что ты говоришь? Все будет хорошо, – зашептала Шура те обычные ласковые слова, которые привыкла говорить раненым, и, хотя по движению его бровей увидела, что он понимал ее неискренность, понимал, что уже осталось недолго жить, улыбнулась ему. – Переправим тебя в госпиталь, сделают операцию… Погоди, еще на свадьбе твоей погуляем. Ты откуда? Из Чернигова? Напишешь письмо…
А он попросил печально и просто:
– Ну, заплачь хоть, а? По мне заплачь…
Она глядела на него с ужасом – этого никто не говорил ей никогда. Но она не могла заплакать. Она наклонилась и поцеловала его в горячую щеку слабым прикосновением губ.
– Нет, ты хороший, Кравчук…
Тогда он насильно отвернулся, не открывая глаз, прошептал с тоской:
– Ох, как я тебя жалел бы!.. Жалел… Я ведь тебя любил…
– Эй, сестренка! Ты с раненым, тут, что ли? Артиллеристы? – раздался над ней задыхающийся голос. – Где плоты?
Она откинула голову. По берегу шли трое солдат-пехотинцев в плащ-палатках, возбужденно дыша. И еще человек десять солдат сбегали по бугру к воде; трое, придерживая, скатывали станковый пулемет.
– Вы куда? – не поняла Шура.
– Приказ отходить, сестренка. Раненого мы возьмем. На плот.
– Отходить? Как отходить? А артиллеристы?
– Не знаем. Те держатся. А нам приказ.
– Ах вон как, – она встала, – вон что…
Она сама погрузила Кравчука на плот, и простились они как близкие, понимая, что расстаются навсегда; он сказал по-прежнему просто:
– Прощай…
– Прощай, Кравчук, – ответила она грустно. – Прощай, милый.
Так первым ушел с плацдарма сержант Кравчук. А она раньше думала, что у него красивая, хозяйственная жена, дети, двое детей, но нет, ничего этого не было и, наверное, никогда не будет…
Потом она поднималась по земляным ступеням к орудиям, шла все быстрее и быстрее, пытаясь не думать о Кравчуке, и не могла. В ее памяти он был тесно связан с Борисом Ермаковым, и ей неожиданно вспомнилось, как они стояли на холодном ветру под гудящими соснами, на острове, в ночь переправы, и Борис, обнимая ее, говорил полусерьезно: «Не надо слез. Я тебя еще недоцеловал».
Грузные космы тумана, переваливаясь через гребень, сползали ей навстречу по скатам, пахло близкими ноябрьскими холодами. И Шура подумала, что Кравчук, возможно, никогда уже не увидит легкого мелькания первого снега, пахнущего свежим арбузом, белых полей, багрового морозного солнца над сугробами, даже такого вот неприятного сырого тумана. И от этой страшной простоты, неповторимости обычного стало ей трудно и больно глотать. Она остановилась, задохнувшись. «Кравчук ничего не знал. Ничего. Я люблю Бориса, только его…».
– Шурочка!
Она почти испуганно вскинула глаза, и первое, что реально ощутила, была тишина, хлынувшая ей в уши. Сверху спускался человек, без шапки, в распахнутой шинели, человек этот жестом невыносимой усталости откинул волосы – и она увидела знакомый лоб, знакомые брови и незнакомо чужие глаза.
– Сережа?..
Она подбежала к Кондратьеву, взяла за голову, напряженно глядя в его неизбывно утомленное, в пороховых подтеках лицо.