«Хорошо, — говорила она, — оставьте. Вы печатались раньше?»
«Нет, — отвечал я с полным сознанием своего ничтожества. — П о к а нет… (О, это идиотское „пока“, худосочная насекомая гордость!) Нет, не печатался».
«И не будете!» — говорил мне ее равнодушный взгляд.
«И не надо!» — отвечал я ей молча. Прощался и хлопал дверью. Тихонько.
Звонить я начинал через две недели. Еще не прочла. Через месяц. Нет, не успела. Через два. В командировке, позвоните через… Через три. Была в командировке, накопились дела, вы же знаете, как это бывает… Да-да, конечно, разумеется, знаю, так оно и бывает, это… Через пять. Прочла! Ну как? Отдала начальству. Все. Никаких «понравилось — не понравилось», оставьте эмоции рядовым читателям. Когда прочтет — неизвестно. Позвоните через…
И только однажды мне посчастливилось: я удостоился разговора.
Это был совсем молодой парень, ненамного, может быть, старше меня, круглолицый, гладкий, с черными жесткими усиками, точно определявшими центр лица, отчего оно становилось еще круглее.
— Послушайте, Саша, — сказал он однажды высоким, детски обиженным голосом. — Мне, знаете, нравится, как вы пишете. Я бы хотел вам как-то помочь.
Помочь! Я сразу же весь напрягся.
— Мне кажется, главная ваша ошибка — в чрезмерной узости, в односторонности…
Так… Я сделал глубокий вдох.
— Нет, я понимаю, я все понимаю! И тем не менее то, что вы пишете, может быть интересно лишь узкому кругу, тем, кому заведомо интересны вы сами. Посторонний же, так сказать, нормальный читатель вполне может и не принять…
— Но ведь вам понравилось?
— Да, понравилось. Но я, видите ли… — он улыбнулся. — В данном случае я не пример. Мне достаточно искренности, прямоты, простого и ясного изложения… А сегодня по большому счету этого мало. Тут нужна еще тесная связь с реальностью, со всем тем, что происходит вокруг. Не кривитесь, это не пустые слова, если их понимать как надо.
— Как же надо их понимать?
— Так, ну что ж, давайте конкретно. Вот у вас: «Филин ударил крылом» — неплохой рассказик, наивный, правдивый. Но какому читателю он адресован? Кому, скажите мне, интересен этот одинокий сумасшедший музыкант? Рассказ целиком висит в воздухе, ниоткуда не начинается и ничем не кончается, потому что никак не связан с реальной… со всей противоречивой и сложной…
«„…Ночка начинается, месяц поднимается, филин уда-арил крылом“, — пел дядя Лева, а потом, пропев куплет до конца, играл на трубе мелодию. — А теперь представь, как это звучит вместе», — говорил он Фимке. Походило на разучивание песни по радио.
«Труба — плохой инструмент, — сказал однажды Фимка. — Невозможно играть и петь одновременно. Лучше бы ты играл на гитаре».
Реакция дяди Левы была неожиданной и очень страшной.
Он весь покраснел и затрясся, потом закинул голову назад и цепкими костяными пальцами стал стягивать со стола скатерть. К счастью, была при этом бабушка, она схватила Фимку за плечо и увела в другую комнату, потом бросилась назад — успокаивать дядю Леву. Все обошлось, только разбился стакан.
Вообще же дядя Лева был тихий, потому его и выпустили из больницы, и даже к дальним, вполне дальним родственникам. До войны он играл в Большом театре, в войну же роковым стечением обстоятельств попал в специальное подразделение, где учили собак бросаться под танк. С утра до вечера он вместе с несчастными собаками слушал беспрерывный грохот танка. Собаки не были музыкантами, они мучились, но выдерживали. Дядя Лева сошел с ума. Он исчез, его искали и нашли в лесу, он сидел на поляне, прислонившись к дереву, сидел и дул в тонкую веточку, нажимая пальцами на несуществующие клавиши…
Дядя Лева был тихий, и лечащий врач предложил выписать его из больницы и даже — бывают же такие врачи! — купил ему на свои деньги трубу.
Дядя Лева был тихий, но не слушался никого. Если он стоял — то стоял, если сидел — то сидел, и никто не мог заставить его переменить положение, выйти, войти или хотя бы подвинуться. Никто, кроме бабушки. Бабушку он иногда еще слушал. Она приходилась ему двоюродной теткой, остальные же — отец Фимки, мама, сестра — почти никем не приходились. Бабушка терпела дядю Леву, ухаживала за ним и отдельно готовила, потому что ел он страшно много, и если бы кормить его тем же, чем всех, то просто нельзя было б напастись. То есть он, конечно, ел, что и все, но это для него была капля в море, и ему еще давали геркулесовую кашу или огромную тарелку макарон. Несмотря на это, он был тощ и изможден, и бабушка говорила, что это от трубы, что она высасывает из него все соки. Но однажды ночью дядя Лева прокрался на кухню и съел всю еду, приготовленную бабушкой на два дня для целой семьи. На другую ночь бабушка его подкараулила и стала стыдить его и увещевать. И тогда он повел себя, как пес Вулли у Сетона-Томпсона. Он смертельно испугался, затрясся, забормотал и, видимо, со стыда и отчаяния, схватил бутылку с подсолнечным маслом и ударил бабушку по голове…
Фимка помнил, как много было в доме народу: милиция в синем, санитары в белом, разномастные родственники, никогда не виденные раньше. Дядя Лева сидел на стуле в коридоре, руки у него были связаны веревкой. Он подмигнул Фимке и кивнул на дверь, за которой лежала мертвая бабушка. Потом запел тихим тоненьким голоском: «Ночка начинается, месяц поднимается, Фима уда-арил крылом…»
— Эта песня — про тебя, — сказал он серьезно, — Фима ударил, понял? Помни это всегда!..
— Погодите! — он тоже поднялся с места, подошел поближе, приглушил голос. — Еще один, последний совет. Вы только правильно меня поймите. Видите ли… вы же русский писатель. А у вас чуть ли не половина героев… Ну, и последнее, самое последнее, это не обязательно, но очень желательно, пустяк, но… Возьмите себе псевдоним. Любой, ну хотя бы прямой перевод: Серебров, Серебряков, Серебряный…
Вот в таком состоянии (пусто!) находились мои дела к тому моменту, когда я оказался сидящим на ящике, с неподвижным взглядом и застывшими мыслями. Но сидел я так не дольше минуты, ну, от силы, может быть, две. В сущности, просто присел и встал.
Вдруг старуха взглянула на кучу вилок и ложек, лежавшую перед ней на тряпке, выпростала из-под этой кучи большой кухонный нож и, неожиданно размахнувшись, всадила его в песок, так что скрылось полрукоятки. Это был сигнал. Я встал и пошел,
— Что ты, Саша? — ласково спросил Кофман. — Забыл что-нибудь?
Да, прошло не больше минуты. Ну разве что две. Он только что снял с нее пальто и теперь вот вешал его на гвоздик. На лице его была еще та, первая улыбка, он еще не сменил ее на другую, вторую…
Она сидела на диване, нога на ногу, курила и говорила что-то тихое, замолкла, когда я вошел. Да, волосы, что ж, действительно. Но и только, Господи, но и только! Как я мог нелепо так ошибиться!
— Что, Сашенька, что с тобой? Случилось что-нибудь?
Я стоял, молчал, стоял и улыбался, даже слюни распустил, как юродивый, от полноты души…
Уже в метро я полез в карман за мелочью и вытащил тот листочек, что сунул мне Кофман. Телефон, адрес — чего еще? «Здравствуйте, Люда, это Саша, тот самый, который… Ну как же, не помните? Ну, мы еще, помните… тогда… когда… Люда, у меня к вам просьба (или дело?). Не могли бы мы с вами… Не могли б вы со мной… Зачем? А у меня к вам дело (или просьба?)…»
Пронеси, Господи, представить — и то уже страшно.
Пропадай он пропадом, этот телефон. Но вот адрес… Да нет, не этот именно. Вообще адрес!
Я вернулся на привокзальную площадь и подошел к справочному киоску. «Наша-то, наша-то, Алексеевна…» Спасибо Марине, я знаю отчество.
— Заполнили? — спросила симпатичная женщина в зимнем пальто, накинутом на плечи. — Ну, теперь погуляйте полчасика.
Любопытно, что и сейчас, через пятнадцать лет, по этой улице ходит тот же трамвай. Конечно, прежним остался лишь номер, трамвай же теперь совсем другой. Теперь это мягкая чешская гондола, с тихим вкрадчивым шорохом подплывающая к остановке. Я проехался однажды, надеясь обновить воспоминания, но ничего ровным счетом не обновил, только надышал на волшебное стекло, прежде такое прозрачное, так что пришлось потом поработать, поползать мокрой ладонью, оттирая с противным свистом сегодняшний этот туман — устранять пресловутое воздействие наблюдателя на исследуемое явление…
В такие моменты теряешь под ногами почву, перестаешь доверять самому себе, начинаешь всерьез сомневаться, было ли, не было. И спешишь ухватиться за любой ближайший предмет, хоть случайно оказавшийся в поле зрения. Да вот же — трамвай! Он-то есть, он реален и с тем же номером, значит, реально и все остальное…
Но тогда это был наш русский тяжеловоз, багровый, литой, грохочущий. Со скандальным визгом и звоном вылетал он из-за поворота и долго смолкал, останавливаясь, с трудом преодолевая инерцию. Он шел к вокзалам, на Комсомольскую площадь, и поэтому был всегда набит до отказа. Я прицеливался издали и кидался с разбега, ввинчиваясь куда-то в несуществующий просвет между плечами, локтями, грудями, радуясь безразличию этих неодушевленных предметов, безразличию, которое в любой момент, я знал, может перейти во враждебность. И, когда неотвратимое ребро чемодана ударяло меня сзади, подгибая колени, и я падал вперед, на какой-нибудь необъятный колхозный мешок, успевая в последний миг ухватиться за поручень, я не испытывал физических неудобств, но зато легкий бурунчик страха прокатывался по моей спине, постыдный бурунчик — век бы никому не сознался!