По этой улице мимо трех-, четырехэтажных домов шел троллейбус, и улица казалась искони троллейбусной. На трамвай здесь и садиться было как-то неприятно — таким он тут выглядел старым, жестким, жарким и дребезжащим.
Пятьдесят трамвайных минут Жене всегда казались потерянными. Троллейбусом до завода — Женя хронометрировал — можно добраться быстрее, минут за тридцать. Но трамвайная остановка была рядом, а до троллейбусной надо было идти три квартала. Кроме того, Женя вообще не любил ездить. Лет шесть назад, еще до женитьбы, у него был принцип — никогда не ездить. В любую погоду и зимой и летом на работу и с работы он бежал «на выдержку» вдоль трамвайной линии. Получалось час двадцать — час десять — почти столько же, сколько на трамвае. И время не пропадало: ежедневная тренировка на марафонской дистанции, закалка организма — Женя очень серьезно относился к спорту.
Интересно, что никто на заводе не считал Женю чудаком. Что-то спортивно-серьезное было уже в самой его одежде: зимой — пригнанный, даже будто притертый к его фигуре лыжный костюм, летом — синее гимнастическое трико на резинках. И бегал он по-настоящему легко, не на пресловутом втором дыхании. Осенью и весной не забрызгивался до колен, летом не помирал от жары. И никому свой способ передвижения не навязывал. А если кто-нибудь восхищался его выносливостью, Женя пожимал плечами: «Тетки-молочницы за двенадцать километров на рынок к шести утра поспевают, а у каждой по два ведра на коромысле». Женя не на теток равнялся, у него была своя теория, но однажды он от кого-то так отмахнулся.
И специалист Женя был первоклассный — модельщик по литью, слесарь-инструментальщик. Его давно прочили в мастера, но он отбивался. Дураком был бы он, если бы с такими специальностями в руках перешел на зарплату мастера! Хотя для самого Жени (он над этим не очень задумывался) не это было решающим.
Но, пожалуй, дело было не только в специальностях Жени, не в его спортивных плечах. Время, что ли, было такое. Сейчас, через двадцать лет после войны, и завод разросся, и спортсменов на нем в десять раз больше, но тогда, до войны, каждый Женин сверстник в глубине души считал, что и он, как Женя, должен бегать за трамваем. Во всяком случае, в этом видели что-то новое. Передовое. Страна строилась, изменялась. Перемены, строительство были поэзией революции. Мир, темный до семнадцатого года, до всеобуча, открывался заново. Он открывался и на уровне всеобщего обязательного семилетнего обучения, и на том уровне, где наука переходит в научную фантастику. Казалось, все можно построить и перестроить: и завод, и собственный организм, и вообще человеческое общество. Нужны только вера и серьезность. А веры и серьезности Жене было не занимать. Он все делал серьезно. В армии был прекрасным артиллеристом, отличным вычислителем — на стрельбах удивил инспекторов необычным умением положить в цель первый же снаряд. Ему привинтили на петлицы треугольники сержанта — это продлевало службу на несколько месяцев, уговаривали поступить в командирскую школу — он отказался. В артиллерии было много такого, что интересовало его: моторы, машины — техника вообще, математические задачи, головоломки, решать которые он любил. И соответственно этой технике, с которой не так-то просто обращаться, обращение с людьми. Почти такое же, к какому он привык на заводе. Ему даже расстегнутый воротничок прощали. И все же он не захотел остаться.
Правда, придя из армии, он не вернулся в свой цех. Из инструментального перешел в литейный. А мог бы вообще не возвращаться на завод. И резон был — далеко. Не век же ему бегать через город за трамваем. Не мальчик уже. С его способностями можно отыскать работу поближе к дому и позаработнее. Обычно мать не решалась ему советовать, а тут его три года не было, и у нее накопилось. Она робко кивала на соседского парня, старого Жениного приятеля. У него редчайшая, а по тем временам уникальная специальность — наладчик рентгеновских аппаратов. Во всех больницах врачи с ним на «вы», парню двадцать четыре года, а он — Николай Алексеевич. И в армии не служил — специалист незаменимый. И заработки — как у незаменимого специалиста. Теперь он сам предлагает Жене компаньонство — не справляется один. Раньше аппараты были только в тубдиспансере, в областной поликлинике, еще в двух-трех больницах, а теперь их устанавливают всюду, и Николай боится потерять монополию. Женя несколько раз помогал ему. Рентгеновские аппараты радовали его своей сложностью, близостью, что ли, к миру научной фантастики. Женя считал, что все по-настоящему важные проблемы и сегодня и завтра будут решаться техникой. Совсем недавно, например, у города был отстало-трамвайный, булыжный вид, а теперь троллейбусы, автомобили и асфальт изменили его, хотя центр города почти не перестраивался. Но, освоившись с новыми схемами, побывав в затемненных шторами аппаратных тубдиспансера, областной больницы, Женя быстро охладел. Его тянуло на завод. Во-первых, там много знакомых. Идешь от проходной, и каждый тебе говорит: «Здорово, Женя!» Во-вторых, завод не только самый большой в городе, но и один из крупнейших в стране. Свой стадион, своя водная станция, свой Дворец культуры. И наконец, рядом с заводом и при заводе институт с вечерним и заочным отделениями. Нет, Женя не учился в институте. Ему еще и так было интересно жить. Но все же ему приятно было думать, что и он когда-нибудь поступит в институт. Если захочет, конечно. С этим институтом у Жени были семейные неприятности. Когда он вернулся из армии, мать — три года собиралась — предложила:
— Мы с Ефимом подумали и решили, что ты можешь поступить в институт.
Ефим — это отец. Но отцом его в семье почти никогда не называли. Маленький, нахохлившийся, похожий на ссохшегося, постаревшего Женю, Ефим молча сидел тут же. Это означало, что он не вмешивается. Он вообще не вмешивался. Это была его старая, угрожающая, томящая всех позиция — молчать, не вмешиваться и осуждать. Сейчас он даже не смотрел на жену и сына, и материно «мы с Ефимом подумали» можно было понимать как угодно. Как женскую глупость, например. Как Ефимову снисходительность. Мало ли он терпел женских глупостей! Сейчас этот глупый разговор, затеянный глупой женщиной, закончится, и Ефим уйдет в свою комнату. Так Ефим молчал для матери. И она сбивалась, бледнела, не успев произнести ни одного слова. Для Жени Ефим молчал по-другому, даже с некоторым оттенком извинения: «Не я затеял эту канитель, ты взрослый, я тебе не указ. И вообще, подумаешь: институт — не институт!» Так у Жени с Ефимом было всегда. Когда Женя был маленьким, Ефим говорил ему: «Не маленький, думай сам!» Это была суровость, сквозь которую Женя вначале не мог пробиться, а потом и не стал пробиваться. Он только жалел мать, терявшуюся под этим уничтожительным молчанием. Но тут он ей ничем не мог помочь. Разве успокаивающе притронуться к плечу: «Ладно, ладно, мать». От этой снисходительности мать терялась еще больше — получалось, что она и вправду затеяла разговор невпопад. Но Женя ничем не мог ей помочь.
Странно все-таки, что Ефима почти никогда не называли в семье отцом. Он был на восемнадцать лет старше Жениной матери и словно сам старался всем показать, что настоящая жизнь была у него давно, еще до того, как он встретился с Жениной матерью, и что важное и значительное для него происходило в той, настоящей жизни. Что у него там могло быть важного и значительного, Женя не знал. А главное, и не старался узнать. Что там могло быть? Ни спорта, ни техники, ни науки. Досадно, конечно, что у Ефима с матерью не сложилось — на Жениной памяти Ефим не сказал матери ни одного ласкового слова, — но сама досада у Жени была непостоянной, летучей. Во-первых, Женя привык, а во-вторых, не сложилось как раз в то время, когда ни у кого не складывалось. До революции. Не то чтобы Женя так примитивно думал — это было как раз тем, над чем он вообще не думал, — просто принимал, как принимали почти все его знакомые. До революции и должно было не складываться. Всё. У всех. В историческом масштабе. Во всяком случае, вовсе не удивительно, если не сложилось.
Женя видел, что Ефиму не нравятся новые порядки. Сам Ефим редко прямо об этом высказывался. Так, колупнет ногтем кожпропитовую подошву на полуботинках местной фабрики: «Подошва! Кожпропит!» Или с отвращением нюхает пахнущую керосином и еще бог знает чем краску для полов, только что купленную в магазине: «Раньше хозяин собачью будку такой краской поганить бы не стал». Или вдруг увидит на параде командиров, несущих сабли наголо, и возмутится плохой выправкой: «Как жандармы свои селедки!» С особым вкусом он произносил: «Хамье!» Помнут ему рубашку в трамвае, наступят на ногу, жена спросит, где это он так, а он закричит на нее: «Что ты хочешь? Хамье! Ну!» — и бешено смотрит на нее, будто глупее и оскорбительнее вопроса она ему задать не могла. Но больше он осуждал молчаливо, и хотя революция ничего не могла у него отнять — до революции он у местного купца был мелким конторщиком, — молчал он так, словно она отняла все или не дала то, что обещала. Оживлялся Ефим только на уровне разговоров о международной политике. Тут он был патриотом и даже человеком общительным. В общем, Ефим для Жени был загадкой. Но такой загадкой, которую совсем не обязательно разгадывать. Нет интереса. И не спорил Женя с Ефимом никогда. Как-то без спора переспорил его. В их тесной квартире у Ефима была своя комната. То есть комната, куда без нужды никто не решался войти, хотя Женя и не помнит, чтобы Ефим кого-нибудь выпроваживал оттуда. Женя маленьким тоже опасался входить в эту комнату даже днем, когда Ефим был на работе. Жене передавалась тревога матери, всегда боявшейся, чтобы, не дай бог, на столе у Ефима кто-нибудь что-нибудь не переставил, не перепутал. А на том столе лежали железная линейка, сделанная так, чтобы, прочерчивая линии железным пером, не ставить кляксы, посеребренный железный пенальчик для карандашей и две чернильницы с конусовидными крышечками. И еще на столе лежали обыкновенные конторские счеты. Вот по этим счетам, если пощелкать костяшками, а потом забыть их сдвинуть к правой стороне, и можно было заметить, что кто-то без Ефима хозяйничал у него на столе. В детстве Женя заиграется во дворе и вдруг даже вздрогнет — это ему представятся счеты Ефима, на которых костяшки разбросаны как попало. А потом у Жени в общей комнате появилась своя книжная полка с Бремом, энциклопедией, Джеком Лондоном, самоучителями, а на кухне ящик со слесарным инструментом, и как-то забыл Женя, что когда-то с трепетом подходил к столу отца и с трепетом притрагивался к конторским счетам. И сам Ефим, уходивший по вечерам отсиживаться с газетой в свою комнату, перестал Женю интересовать. Жалко даже отца Жене становилось — ну что он там делает со своей газетой? Так, дурной характер побороть не может. А дурной характер Жене казался чем-то пустым, чем-то вроде женского каприза. Дурные характеры, которые нельзя побороть, были для него чем-то оттуда, где все у всех не складывалось. Из той, дореволюционной эпохи. Себе Женя никогда бы не позволил иметь дурной характер.