— Ушаков не приходил? — спросил Логинов Пензева, уже держась за дверную скобу.
— Ты что, оглох? Бригадир тебя спрашивает, — встрял дядя Коля.
— Слышу, — отозвался Пензев. — «Семерку» ремонтирует.
Михаил хлопнул дверью…
Через час к Логинову на площадку прибежала взмыленная секретарша.
— Логинов, — устало сказала она, — вот и ищи вас. Позвоните начальнику.
Михаил пошел в прорабскую, навстречу ему бежал Белоголовый и махал руками, как вертолет лопастями.
— Логинов, Логинов!
— Ну, чего тебе? — сказал Михаил.
— Ну что ты, брат? Пошутить нельзя. Вон я тебе привез и магарыч… подпиши ведомость.
— Выпиши наряд — подъем стрелы, монтаж, демонтаж двигателей… А это не надо.
Логинов обошел Белоголового и зашел в прорабскую. Поднял трубку. Набрал номер. Ответил Бакенщиков.
— Я вас слушаю, Евгений Иванович.
— Ты кого спросил? Остановил кран номер семь!
— Мне никого не надо спрашивать, — ответил Логинов. — По графику…
— Вы мне сорвали объект… — перешел на «вы» Бакенщиков. — Много на себя, Логинов, берете.
— Сколько наваливаете, столько и беру. Вы же сами подписали график, и, стало быть, он приобрел силу закона…
— А вы меня спросили? Кто, я тебя спрашиваю, здесь начальник?
— Я не глухой, — вдруг сказал Логинов. — Должен быть порядок, система…
— Если тебе не нравится, если и впредь самоуправство… то можешь подать, Логинов, заявление. Все!
Логинов положил трубку, в висок гулко ударили слова «ты кого спросил?». Что это, разгон, срыв? Да нет, подумал Логинов. Самоутверждение. Перед кем? Опять не то. Тут нечто большее. Бакенщиков не мальчик и не истеричка. Выходит, график для Бакенщикова — пустой звук. Да и закон, который он сам затвердил, — только для меня закон. Я как личность для Бакенщикова не существую…
Михаил Логинов через час принес заявление. Бакенщиков расчеркнул: «в кадры».
Назавтра Михаил пришел в управление с обходной.
— Акты о передаче материальных ценностей принесли? — спросил главный бухгалтер.
— Я не подотчетник. Все, что на мне числилось, я сдал на склад, в обходном есть роспись. Инструмент у меня был личный с материка, оставляю его ребятам, так что подбивайте «бабки»…
— А где роспись Шаврова?
— Сейчас будет, — он пошел в прорабскую.
— Что, Михаил? — Шавров поднял голову от бумаг.
— Подпишите.
Шавров взял из рук Михаила обходную.
— Подожди меня здесь.
К Бакенщикову Шавров не вошел, а ворвался.
— Ну что ты такого парня… — помахал он обходной.
— Погоди, сядь.
Шавров сел напротив Бакенщикова.
— Родить нельзя годить. Логинов уезжает…
— Как уезжает? Кто его отпустил? Пусть повинится и работает…
— А в чем он виноват? Он же по науке действовал. Так никогда график не отладим…
— И ты туда же, — вспылил Бакенщиков. — Нашлись мне хозяева… Охоту устраивать глухариную, за тягач с тебя вычту.
Шавров отпихнул пепельницу.
— Может, и мне подать в отставку?
Бакенщиков придвинул обходной лист, написал несколько слов и пихнул Шаврову.
— Пусть твой бригадир ума наберется.
— Это еще надо посмотреть — кому… Эх, Женька, видать, мы с тобой постарели. — Шавров тяжело поднялся со стула, тихо вышел из кабинета и осторожно закрыл за собой дверь, словно оставил там тяжело больного.
Михаила Шавров нашел у Логиновой. Валентина сидела за своим столом. Михаил стоял у окна. Когда появился Шавров, они замолчали, но Григорий Григорьевич поймал обрывок фразы.
— Ну что же, Миша, уедем.
Шавров положил на стол обходной лист и вышел.
Валя схватила его и стала вслух читать: «Извини, Михаил, погорячился. Работай спокойно, дело превыше всего. Бакенщиков».
Последние полгода Андриан провел в госпитале. Особенно тяжелыми были дни перед выпиской. Когда ему принесли протезы, повертел, примерил, а потом прикрепил их. Хотел встать — не получилось. И упал на койку вниз лицом, а недвижимые ноги торчали пулеметными стволами.
— Нет, ничего не получается.
— Ты за стеночку, за стеночку поначалу.
Ему помогли встать — правой кисти тоже не было. Левой он хватался за головки тесно поставленных кроватей и, шагнув раз-другой, опускался на что попало, тяжело дыша.
Капитан медицинской службы Антонина Петровна принесла другой протез.
— Примерь-ка этот. И не распускаться!
Понятно. Значит, оставаться еще на месяц.
…Через месяц он довольно сносно передвигался вдоль длинного коридора.
— Молодчина, — сказала Антонина Петровна, — поедешь домой.
Вот и приехал. А за реку не попадешь: паром уже вытащили на берег, а река еще не стала, шумела шугой. Забереги остро выстелились почти до середины реки, оставалась лишь узкая черная лента воды, по которой, словно по конвейеру, тащились льдины.
Андриан закурил. И удивился: безлюдье какое, даже ребятишек не видать. А, бывало, раньше по берегу как маковое семя! Глушат рыбу, катаются по заберегам, щебет — хоть уши затыкай! А паром облепят — как стрижи.
Андриан докурил и стал спускаться к реке, туда, где в узких прорубях полоскали белье бабы. Тут же мокли кадушки.
«Еще капусту, видать, не солили, — подумал Андриан. — А вода на убыль идет — видно по ледяным обручам на кадушках».
Бабы колотили вальками, и лед отзывался глубинными взрывами. Пока Андриан спускался, они, как по команде, выпрямились и, сверкая голыми коленками из-под подоткнутых подолов, глядели на него.
Евдокию Андриан сразу узнал, но виду не подал. Трех других молодух не припоминал.
Спустившись к реке, Андриан поклонился им.
— Ты чейный будешь-то? — не утерпела Евдокия.
— Вот, ёшкина мать! Ужель и не признала?
— Господь с тобой, никак, Андриан? Живой! — И Евдокия, шурша обледенелой юбкой и скользя чирками по гладкому льду, бросилась на берег. — Аграфена-то знает?!
Через минуту бабы подняли такой крик, что и на той стороне сбежались.
Аграфену он увидел издалека, еще когда бежала она по берегу к переправе. Сердце надсадно застучало и защемило.
Покричали через реку, покричали, пометались и наконец пришли в себя. Угомонились: куда попрешься в такую шугу, затрет льдом. Был бы дома Георгий, сын, тот бы мигом лодку спроворил, вот уж парень сорвиголова. Живой ли? — екнуло сердце…
Андриан отставил в сторону негнущуюся ногу и неуклюже опустился на отбеленную дождями колодину. За рекой притихший берег, почерневший сруб с каланчой — до войны там была контора «Заготзерно». На коньке точками воробьи. Вдоль берега, огородами к реке, стояли редкие, с небелеными трубами и разоренными заплотами домишки. Раньше они не казались такими крохотными, как сейчас. На огородах лежали черные кучи ботвы. На утугах[1] подщипанные стожки сена. «Держат скотину бабы, — подумал Андриан, — это хорошо».
Папиросы у него кончились. Щипками, на коленке, прижав культей газету, оторвал клочок, посыпал дорожкой табаку, помогая губами и языком, слепил цигарку. Самосад припахивал одеколоном.
Прибежала принарядившаяся Евдокия и потянула Андриана.
— Пошли, уже ждут и баня, и самовар.
— Да куда ты меня… Оторвешь рукав!
— Урву, пока Аграфена за рекой! Берем, бабы, его в плен!
— Сдаюсь, сдаюсь!
— Смотри, не сдавайся, Андриан, вон она какая!
— А я тоже ничего, — петушился Андриан.
— Господи, душа только в чем…
— Живы будем — не помрем! Мне, бабоньки, износу нет, — хорохорился Андриан и, смеясь, крутил головой.
— Ты бы хоть, Андриан, прихватил с собой дружка покрепче. Вон Дашка, извелась баба.
— А сама-то, сама-то! — скалилась статная белолицая Дарья, Степана Детковского дочка.
— Поверишь, Андриан, она уж и деда Саломатина подбивала, так тот, черт глухой, только и подшил ей валенки!
— Эх-эх, — вздохнул Андриан и с тоской посмотрел за реку, где все еще маячила фигура жены.
— Малости просим, Андриан Филимонович, хлеб-соль, — посерьезнела Евдокия.
Бабы смолкли. Кто-то взял вещмешок Андриана, и все вместе пошли к Евдокииному двору.
Опершись на прясло, поджидал их сам Саломатин, прямой и высохший, как жердь, свекор Евдокии.
— Он совсем перестал слышать, — вздохнула Евдокия, — ему ведь девятый десяток, а так еще ничего, крепок. Сам запрягает. Все ждет сына, мово Степана.
Дед Саломатин толкнул калитку, обнял Андриана и трижды коснулся усом.
— Возвертаются солдаты, дети наши! — И повел гостя в дом. Улучив минутку, Евдокия приступила к Андриану: