— Стой! Стой!
И видит Андрей Завулонов, как подъезд наполняется вахмистрами. Наполнился. И как эти вахмистры, держа под мышками толстые портфели, взбирались к нему по ступенькам всё выше и выше… И он, Андрей Завулонов, всё выше… выше… и… Андрей Завулонов на пятом этаже, нагибается через перила, хохочет в пролёте лестницы.
— Хе-хе. Хе-хе.
А когда вахмистры добрались до пятого этажа и только что было хотели ему сказать:
— Не бойся, мы спецы!
Андрей Завулонов широко растопырил пальцы, приставил их к носу и выставил навстречу вахмистрам, а потом подпрыгнул — и в пролёт…
— Сто-о-ой!
…Но было поздно. Там уж, внизу, на мраморных плитах вестибюля лежало серое пятно, а вокруг него огненным венцом густые капли крови.
Лестница глухо гудела.
…А в этот день по Кузнецкому Мосту и по другим улицам к мавзолею Ленина проходили миллионные колонны рабочих и крестьян.
1924 г. Июль
Рассказ
IВ клубе тов. Сталина, когда я вошёл, было не особенно много народа. Я остановил заведующего клубом, разговорился.
Он мне сказал:
— Нынче будет доклад тов. Родионова.
— По какому вопросу будет доклад? — спросил я.
Заведующий клубом на это ничего не ответил, так как его позвали зачем-то артисты-любители на сцену. Я, прохаживаясь по залу, подумал: хорошо бы отправиться в Театральный сквер и там посидеть на лавочке, полюбоваться клумбой, украшенной портретами вождей, искусством из цветов, подышать свежим воздухом, поглазеть на публику, которой около вашего завода не увидишь, — и я только было тронулся к двери, как меня дёрнули за рукав:
— Ты куда?
Я оглянулся — стоял человек и улыбался. — Вы не Иванов?
— Иванов. А что?
— Не узнаёшь?
— Что-то не признаю, товарищ.
— Так и не признаешь?
— Как будто где-то встречались, а где — не помню.
Незнакомец, показывая крупные зубы, громко засмеялся.
— Давай сыграем в шахматы. За игрой, возможно, вспомнишь…
— Давай, — согласился я.
Мы подошли к столику, разложили ящик, расставили фигуры и принялись играть.
— Ты, оказывается, хорошо играешь?
— Говорят, неплохо.
— Так где же мы с тобой встречались?
— Где? — спросил он и слопал у меня офицера. — В Питере.
— В Питере? Да, да. Теперь вспоминаю. Ты работал на Путиловском заводе?
— Работал.
— В чугунно-литейном? Со мной вместе? Но ведь это было давно.
— Да, порядочно, — сказал он и взял ещё одну фигуру. — А ты всё-таки плоховато играешь.
— Звать тебя, кажется, Иваном?
— Да, — ответил он и пояснил: — Иван Александрович Белоусов.
Я стал всматриваться в черты лица своего старого товарища по работе в одном цехе. Раньше, — я это хорошо помню, — у него были красивые чёрные с бронзовой искоркой глаза, а теперь выцвели и были похожи на поджаренные каштаны.
— Что ты на меня так уставился? Всё не узнаёшь?
— Да, всё ещё не признаю, — шутливо ответил я. — А ты всё-таки здорово изменился. Если бы ты меня не остановил, я тебя…
— Ничего удивительного нет…
— Да, — ответил я. — Ты всё-таки здорово постарел.
— Постареешь! — воскликнул он и как-то смешно махнул рукой. — Ты всё думаешь, что мы с тобой такие же молодые, а? Сколько прошло лет, как мы с тобой не видались?
— Лет десять, пожалуй, будет.
— Нет, больше двенадцати… Я ушёл с завода в 1912 году… и с половины этого года пошёл бродить по матушке-Руси. Где-где я только в эти годы не бывал! Везде, брат ты мой, побывал: был на Кавказе — шлялся по горам; был в Крыму — купался в Чёрном море; исходил Сибирь вдлинь и поперёк; был на Лене, работал на золотых приисках… А когда война началась, пошёл на войну добровольцем: уж больно она меня всколыхнула, а главное, ничего на земле нет интересного и оригинального, а мне только, откровенно тебе сказать, этого и хотелось…
— Ты был?
— Да. Если бы не война, я все равно покончил бы с собой: мне страшно надоело жить…
— Откуда у тебя такая босяцкая философия? — засмеялся я. — Ты, как я помню, не был тогда таким философом.
— Это верно. Я совершенно был чужд всякой философии, а в особенности — политике.
— Вот именно! Вот именно! — воскликнул я радостно и даже потёр ладони от удовольствия. — И меня удивляет…
— Что тебя удивляет? — встряхивая жёлто-рыжими волосами, спросил он и впился в меня глазами.
— Ты теперь работаешь в Москве? — уклоняясь от его вопроса, спросил я.
— Ты ведь не то хочешь? Ты хочешь спросить, как это я, чуждый и ненавидящий тогда всякую политику и враг всяких политических эксцессов, состою членом одной из самых революционных партий, в единственной партии рабочего класса? Так, что ли? — спросил он и пристально посмотрел на меня.
— Да, — ответил я, — это меня, говоря откровенно, немного удивляет.
— Только немного? — засмеялся он, откинулся на спинку кресла и замолчал.
Я видел, как по его лицу пробежала тень, она остановилась на высоком лбу и запуталась в глубоких морщинах. А тонкие губы едва заметно подёргивались в уголках…
Мы оба молчали. Я передвинул фигуру и стал внимательно изучать ходы, чтобы выйти из критического положения.
— Бесполезно, — бросил он, — ты окончательно проиграл, и продолжать неинтересно. Давай я лучше тебе расскажу, как я стал интересоваться политикой.
— С большим удовольствием, — садясь поудобнее, сказал я.
— Не заказать ли нам чаю? — предложил он.
Я заказал два стакана чаю и два бутерброда с голландским сыром, а когда нам подали чай и бутерброды, он, хлебнув немного из стакана, стал рассказывать.
II— Я тебе сказал, что на войну я пошёл добровольцем и там, на Лене, был зачислен в один из сибирских полков, а потом с этим полком через два месяца был отправлен на германский фронт. Участвовал в знаменитом Самсоновском походе, пил вино в прусских подвалах, штыком колол на жаркое молодых поросят, гусей, кур, а потом удирал во все лопатки к стенам прекрасной Варшавы. О войне я тебе рассказывать не стану, — она всем и без того порядочно надоела, а мне — в особенности: я не вынес и трёх месяцев сидения в окопах и человеческой бойни… и на четвёртый месяц мое славное патриотическое имя было внесено в списки злостных предателей своей родины, в списки дезертиров. Но этим я нисколько не смущался, а чувствовал себя хорошо и бродил по окрестностям Питера, зарабатывая себе кусок хлеба сельскохозяйственными работами. Крестьяне меня принимали великолепно, а главное, они ценили, что я за кусок хлеба или масла исправлял им сельскохозяйственные машины и другие орудия. Таким образом дожил я до свержения Николая, до воцарения временного правительства и Керенского. Подъём революции захватил, закрутил меня в свой вихрь, так что я целыми днями крутился по улицам, таскал знамёна «В борьбе обретёшь ты право своё», «Да здравствует Керенский» и, кроме того, здорово орал «Долой тевтонов!», «Да здравствует прекрасная союзница Франция!» и, конечно, «Война до полной победы!» Вертелся, кружился по улицам Питера в таком виде я около месяца. В это время, возбуждённые революцией, криками и речами с балкона государственной думы, некоторые, расчувствовавшись, ушли на фронт, только я, один из крикунов, остался и считался дезертиром и всё так же, как при Николае, прятался от всевозможных облав. Итак, на войну, хотя кричал больше всех «до победы», я не пошёл, и вся эта шумиха мне ужасно надоела, а когда наступили опять жестокие права на дезертиров, я отправился в знакомые места, к мужикам, и они, благодаря весне и наступающем лету, с широко открытыми объятиями приняли меня. Дог лета я им исправлял инвентарь, ковал лошадей, работал всё, что мог, и даже и то, чего не мог, — и всё сходило хорошо, и все мужички были довольны, кормили сытно. А когда пришло лето, я нанялся к крестьянке-солдатке, скосить сено и тут же отправился на покос. Покос находился от станции верст за восемь, за небольшим озером, в мелком берёзовом лесу. Вот в этом-то лесу я проводил время: днём косишь, а ночью чаёк попиваешь, уху варишь, — в озере рыбы было сколько хочешь, лови только, не ленись. Впрочем, сам я этим делом — ловлей рыбы — не занимался, этим делом орудовал сын хозяйки — девятилетний парнишка. По вечерам я любил проводить время около шалаша одного соседа по сенокосу: у него были два славных работника. Наружности были оба симпатичной. Оба они были небольшого роста, плотного телосложения. У одного только лысина была знаменитая, — во всю голову, и волос только от ушей по затылку, над шеей небольшая светло-русая каёмочка. Отличался он от своего товарища сильной подвижностью тела, лицом; лицо у него было скуластое и от висков быстро сходило на нет, отчего подбородок был острым и как будто выгнутым немного вперёд; глаза были маленькие, живые, всегда из-под непомерно большого лба поблёскивали огнём, в особенности в темноте, и ещё едва заметные рыжеватые усы, — вот и всё. Как только, бывало, кончу работу, искупаюсь в озере, так и к соседям. Приду, они уже отдыхают — сидят у костра, чаёк кипятят, уху варят.