Положив ручку на стол и посыпав песком написанное, Чевкин откинулся на спинку кресла.
Так ясно, так все удивительно ясно, — со стороны. Словно по полочкам разложено. И так все — нельзя сказать, что неверно. А как бы сеткой наложено на живое. Математика, статистика это делает с фактами, — и ничего не объясняет. Не умеет объяснить живое. Он представил себе Петербург и Москву друг против друга, как мужское и женственное начала русской культуры, как силы организующие и стихийные… Нет, и это лишь схема, — схема нашего недальновидного, интеллигентского мозга. Сдунув песочек с высохшей страницы, Федор Иванович перечел написанное и посмотрел, что там дальше.
Дальше шло поверхностное и, видимо, незаинтересованное описание все тех же, оскомину набивших предметов на Выставке, которые примелькались и в русских газетах. Только вот критика: «От входа до Севастопольского отдела почти целиком английская миля. Мучительное утомление для посещающих Выставку. Есть кресла на колесах, передвигаемые парнями в красных сорочках, бархатных казакинах без рукавов и высоких сапогах. Но мужчины, а особенно британцы, чувствуют антипатию, чтоб их катали, как детей или параличных. Тысяча, тысяча двести человек, рассыпанных по такому пространству, почти незаметны. Уверяют, будто публика не заинтересована в образовании, а только в развлечении, и скучает. Кроме того, очень мало экспликаторов…»
— Эх вы, британцы! Написал бы, что человеческое чувство возмущается ездить на людях. А то — дети, парализованные… Но ведь ездят они на рикшах, да еще стеком погоняют…
Федор Иванович сам не заметил, как из сочувствия, с каким он принялся читать английские газеты, у него вырос странный протест чуть ли не против каждой английской строки. Были вещи, написанные с голоса русских, — кто наговорил им? Статьи в журналах, где Выставка так жестоко высмеивалась? Барышни, с которыми они знакомились у Гошедуа, в Народном театре, в павильоне археологии? Он представил себе одного из английских корреспондентов, лично ему знакомого, — красивого, добродушного блондина с неуходящей улыбкой на губах, — и острыми, неулыбающимися, цвета морской воды глазами, сказавшего ему мимоходом: «Кремль гонит Выставку прочь от своих стен…»
Оставалось переписать письмо немцев, «представителей Комитета по участию Германии в Московской Политехнической Выставке». Но это — на пять минут, не больше. Господа Ф. Вальц, Фердинанд Рейхенгейм, У.-А. Гильке, А. Мейстер писали: «Мы не можем не высказать наших чувств высокого уважения к тем представителям науки и просвещения в России, которые своей неутомимой деятельностью и энергией, в такое короткое время сумели организовать столь богатую и разнообразную Выставку, отличающуюся от всех прежних, виденных нами, своим строго научным характером, показывающим тесную и неразрывную связь между научными принципами и практикой жизни…»
Когда, отнеся свою работу в канцелярию Комитета, Чевкин вернулся домой, время было обеденное, и семейство Феррари собралось в столовой. Так и не успев толком позавтракать, Федор Иванович с охотой побежал обедать. Глядя, как быстро придвигает он стул к столу и по привычке, усвоенной с детства, затыкает за ворот рубашки салфетку, Варвара Спиридоновна заметила мадам Феррари:
— Они нынче к завтраку и не коснулись, стоит у них весь нетронутый.
— Где же это вы вчера так накушались, позвольте вас спросить? — поинтересовался Жорж.
Ртом, набитым клецками, Федор Иванович еле ответил «у Лопашова», продолжая с аппетитом поглощать суп. Между ним и Жоржем установились своеобразные отношения, — Жорж всегда чуточку подтрунивал над ним, Федор Иванович всегда отвечал с полной серьезностью.
— Ай, яй, яй! — укоризненно продолжал Жорж. — И ваша русская совесть вас не мучает? Поглощать пищу у Лопашова, в то время как… Варвара Спиридоновна, разве вы не сообщили ему последнюю космическую новость? Да ну же! Неужели не знаете? А недород-то, голод-то в Персии? Погибла не какая-нибудь тысяча, — около трех миллионов людей погибло в Персии от голода. В середине объедающегося человечества. Рядом с лопашовскими трактирами!
— Зачем же вы у молодого человека аппетит отбиваете?
Чевкин действительно перестал есть. Он ничего не знал о голоде в Персии и ужаснулся трем миллионам. Ему представились пустынные дороги, пустые деревни, усыпанные трупами, руки, хватающие мертвую землю, сухие лица, раздутые колени, — три миллиона! Нельзя вообразить себе три миллиона умирающими на своих постелях, в домах. Аппетит у него совершенно пропал.
Достали французскую газету, не так давно описывавшую голод в своей собственной стране. Прочитали вслух телеграммы. Кухарка тем временем внесла на противне жаркое, вкусно обложенное картошками и яблоками. Они еще шипели, и румяная корка на мясе чуть подрагивала.
— Совсем как у Лопашова, — опять подтрунил Жорж. Но на этот раз он сам себя оборвал и перевел разговор на другие темы. Обед как-то невесело подходил к концу. С трудом оторвав воображение от картины умирающих с голоду, Чевкин поделился с Жоржем своим впечатлением от английских газет и отзыва немцев. Тот ответил только одной фразой, и опять эта фраза была неожиданна для Чевкина и по-новому осветила и немцев и англичан. Надо все время помнить, сказал Жорж, что одни — это будущие противники в войне с русскими, они и высматривают готовность России к войне, а другие — это будущие союзники и видят то, что им хочется видеть, а еще верней — свои абстрактные категории.
— Немцы иначе, как абстрактно, ничего не понимают, — добавил он, вставая со стула и поцеловав руку у матери. — Пойдемте пить кофе в мою комнату, там у меня гостья сидит, и будет у нас очень серьезный разговор.
С кофейными чашечками в руках они прошли в комнату Жоржа. Варвара Спиридоновна внесла вслед за ними тарелки со сладостями и третью чашку кофе.
В кабинете молодого Феррари, углубившись в книгу, сидела невысокая полная девушка с румяным лицом, почти безбровым, и эта безбровость еще больше оттенялась гладко-прегладко заглаженными, почти прилизанными на лоб, стриженными русыми волосами. Чевкин ее знал, верней — часто встречался с ней во дворе. Это была Липочка, дочь священника Успенской церкви, бок о бок с которой стоял дом Феррари. Они поздоровались, и девушка, улыбнувшись и отложив книгу, без тени смущения принялась за кофе и сладости.
— Можешь ему как на духу выложить всю историю, — на «ты» обратился к ней Жорж. — Он человек сердечный, отзывчивый, русский, хотя русского в нем меньше, чем во мне, полубельгийце: долго шатался по заграницам и, по-моему совсем не представляет себе теперешней России.
— Неправда! — негромко сказал Федор Иванович.
— А если представляет, то по belles lettres,[12] по Тургеневу, по всяким романам и даже, может, о синих чулках знает сквозь дымку литературного воображения. Не обижайтесь, Федор Иванович, что я о вас в третьем лице. Но как вы, например, эту девушку понимаете? Сейчас она не для виду, а чтоб не терять время на ожидание, читала вот этот толстенный кирпич. Угадайте, что? «История умственного развития Европы» Дрэпера. Уверен, что выпросишь ее у меня на дом, верно я говорю? Да не волнуйся, дам! Для чего это ей нужно, Федор Иванович? — опять перешел он на третье лицо. — Для выработки собственного мировоззрения. Вот что замечательно! Выросли люди, сотни тысяч, новое поколение русских людей, вылупились из яиц, и первое, что им нужно, — дойти до собственного мировоззрения.
— Ничего ты не понимаешь, Жорж, — спокойно, грудным голосом произнесла Липочка. — Мировоззрение у всех нас есть. Попросту интересно узнать, как развивалась мысль человеческая. Такие книги много интересней романов.
— Не мешай мне объяснить ему суть теперешней России. Мировоззрение, говоришь, есть. Правильно, есть, — вот их евангелие!
Жорж выхватил с полки небольшой томик, раскрыл его и прочитал: «Каждое удобство жизни, каким я пользуюсь, каждая мысль, которую я имею досуг приобрести или выработать, куплена кровью, страданиями или трудом миллионов. Прошедшее я исправить не могу… Зло надо зажить. Я сниму с себя ответственность за кровавую цену своего развития, если употреблю это самое развитие на то, чтобы уменьшить зло в настоящем и будущем!..»
Липочка встала. Румяное лицо ее побледнело.
— Не шути с этим, это свято, — произнесла она таким глубоким, таким сильным голосом, что Чевкин почувствовал, как холодок прошел по спине его.
Но Жорж тоже вдруг изменился, словно нечто серьезное, из огромной глубины, холодом повеяло в комнате:
— Я не шучу. Гегелевская диалектика. Человечество мстит за попрание человечества из себя самого. Отцы копили, лезли на чужие горбы, — дети мстят от имени этих горбов, они хотят искупления. До чего это русское. Мы на Западе, в наших рабочих союзах, совсем по-другому подходим к революции.