— Устинья Григорьевна! — вскочив с сундука, закричал я. — Где Катя? Что она, вовсе от вас ушла?
— Нет, нет! Что ты, бог с тобой! — торопливо зашептала Устинья Григорьевна и даже испуганно оттолкнулась руками. — Как это можно: совсем?
— Куда ушла она? Почему она взяла с собой Василька? — беспокойство охватывало меня все больше и больше.
— Сказала я сгоряча: «На работу пойдешь — не буду с ним нянчиться», — тихо вымолвила Устинья Григорьевна. — Думала задержать ее этим, а она схватила ребенка — и прочь…
— Прости ты меня, — дед Федор приподнялся на кровати, широкой ладонью прикрыл плечи спящего Василька, — только по какому же такому праву ты кричишь на нее?
— По праву каждого человека, который всегда должен заботиться о другом человеке, — не замечая, как странно выглядит моя фраза, отрезал я. — А что я Кате посторонний — это вопрос второстепенный.
— Не о том я, — не повышая голоса, сказал Федор. — У нас с Устиньей был свой разговор. Я к тому, что во всяком деле начало знать надобно.
— Начало я знаю, — я все же сумел подавить в себе раздражение, — начало в том, что вы прежде всего думаете о себе, а Катю я, простите, Катю я лучше вас понимаю. Она за эти годы не о себе, а о людях думала. Ей люди ближе были, чем она сама себе…
Я наговорил бы им много резкого и обидного, если бы в этот момент не открылась дверь и не вошла Катюша. Она мельком глянула на наши возбужденные лица, — должно быть, все поняла, — прошла к своей кровати, положила на нее Василька, быстро разделась сама и потом осторожно развернула одеяло и перенесла Василька в колыбельку. Все это она проделала молча. Молчали и мы. Потом Катя села к столу, привычным жестом разгладила лоб и безвольно бросила руку.
— Мама, это ты у меня из сумки вынула паспорт? — вяло спросила она, превозмогая усталость.
Устинья Григорьевна прерывисто вздохнула и ничего не ответила.
— Ну зачем? Зачем это? — через силу усмехаясь, сказала Катюша. — Право, вовсе по-ребячьи получается… Разве этим ты удержишь меня? Сегодня не удалось оформиться — я завтра пойду. Ты пойми же… Ну, как ты не можешь понять!
— Я бы тебе, доченька, сказала: «Делай как знаешь», — волнуясь, проговорила Устинья Григорьевна, — если бы так могла я сказать. Буду говорить, а сердце мое кричит: «Удержи, удержи, не толкай на погибель!»
— На погибель? — Катя опять усмехнулась. — Вот и мирно мы с тобой говорили, и вздорили, а все то же. Да, вижу я, мне тебя не убедить. Ну что же, мама, и ты меня не сломишь. А как нам выйти из положения, я и не знаю. Давай еще раз поговорим, на всем, где надо, поставим точки, да уж и не будем потом к этому возвращаться. Тебе, — Катюша повернулась ко мне, и нотка надежды на помощь зазвучала в ее голосе, — тебе коли интересно послушать наш разговор, послушай. Да в лицо, в лицо мне скажи, что я неправильно делаю. Может, ты меня убедишь…
Доверие Катюши обязывало меня быть прямым, и я дал себе слово не защищать ее, если окажется она неправа.
— Боже мой! — заговорила Катюша, прижимаясь грудью к столу и подпирая щеки ладонями. — Зашла я сегодня в госпиталь. Все, что были при мне, давно уже выписались. А есть новые, такие… Для всех нас война кончилась, мы уже о ней забыли или забываем, а им… И что же? Работают, учатся. Раны залечены, а увечье — куда ж его денешь? А люди не думают о себе, о горе своем, не кричат: «Вот мы герои! Теперь кланяйтесь нам!» У них все мысли об одном: не жалости, не помощи требовать, а работать, как раньше работали. От всех никак отрываться нельзя. Оттого и страна наша не покорилась врагу, что не была врозь. А ты мне, мама, говоришь: «Думай только о себе…»
— И опять говорю тебе: была война, кровь народная лилась, а теперь греха нет и о себе подумать. — Устинья Григорьевна вся словно собралась, приготовилась к жестокому спору.
Дед Федор откинулся на подушку и не вмешивался в разговор.
— Нет, мама, сколько ты мне и чего ни говори, я знаю: человек всегда должен быть с народом. Мир ли, война ли, горе или радость…
— От народа я тебя не отнимаю, Катенька. Только выздоровей ты сначала…
— Мама, я же медицинская сестра, и я понимаю, что мне можно и чего мне нельзя. Работать у меня хватит сил, могу я работать… А вот когда так, мне это хуже…
— Катенька, — жалостные нотки звучали теперь в голосе Устиньи Григорьевны, — ну, работай, работай дома. Двое детей у тебя на руках. Кто тебя упрекнет?
— Перестань, мама! Слушать я не могу! — Катюша вышла из-за стола, сдвинула брови так, что острая и глубокая морщина рассекла ей лоб. Остановилась перед матерью. — Себе одной тепленькую жизнь я устраивать не буду. Ты, мама, не видела, какое горе там, откуда он, — Катюша показала на спящего старшего Василька, — какое горе там люди перенесли. И как они там сейчас живут, и в чем ходят, и что едят. Тебе говоришь, а ты не веришь, что на месте домов там угли, пепел, на полях не пшеница, а бурьяны растут, ступи ребенок ногой не туда — на мине проклятой фашистской подорвется. Ты этого своими глазами не видела и думаешь: война кончилась. Нет, мама, не кончилась война. Не тогда только война, когда вражеские пушки стреляют, война и тогда, когда в тебя пушки еще целятся, и тогда, когда уже перестали стрелять, а с поля еще не вывезены. У меня воинское звание, мама: я сержант медицинской службы, я хочу и я имею право оставаться в строю. Что же, что меня демобилизовали! Коли так, я снова рапорт подам. Бесполезным человеком я не буду…
Она остановилась, раскрасневшаяся, задохнувшись от быстрой и взволнованной речи.
— Конечно, правда твоя, у меня двое детей, — переведя дыхание, снова заговорила Катюша, — и мне теперь тяжелее, чем прежде. Да я думала, что есть у меня мать, которая дочь свою понимает, и есть у внучат бабушка… А ты мне сказала: «Пойдешь на работу — не стану с ними возиться…» Так я тебе тоже еще раз скажу: работать я буду, а детей — одного в детские ясли, другого — в детский сад на день отдавать буду. И в работе они меня не стеснят, и матерью им я останусь. Мама, ведь я для них работать буду, чтобы они счастливыми были… Вот… Ну, я не знаю, как тебе еще мысли мои передать. Может, ты и не виновата, что так рассуждаешь. Начни ты жизнь со мной вместе — и ты бы вместе со мной захотела пойти. Не делай для меня хуже, чем всякая мать для своей дочери сделала бы. Эх, поздно я жизнь поняла, лучше бы раньше, да все же не совсем и поздно — еще многое можно сделать, далеко можно уйти. Пойду. Вспять возвращаться не стану, — она говорила теперь редко, размеренно, видимо очень утомленная тяжелой душевной борьбой. — А ты, мама, поступай как хочешь. Если тягостно нам после этого будет вместе жить, я уйти могу, оставайтесь вы в доме Алексея, я уйду, мне легче уйти. А решения своего не переменю. Вот я все тебе повторила. Отдай мне паспорт. Завтра я пойду оформляться на работу, детей возьму с собой… — дальше она не могла говорить: голос ее зазвенел и осекся.
— Катя, — тихо сказал я, — переходи к нам, как-нибудь разместимся. Ксения, я думаю, возражать не станет…
И тогда с кровати поднялся дед Федор. Медведем надвинулся он на меня, и я невольно попятился, не выдержав его взгляда.
— Ты, — с гневом сказал он мне, — слова твои — как яд…
Он подошел к Катюше и крепко-крепко, по-отцовски, поцеловал ее. И, не вымолвив ни слова, шагнул за переборку, на кухню.
Пока говорила Катюша, Устинья Григорьевна сидела, все ниже и ниже клоня голову. Я видел, как крупные слезы капали на подол ее платья, как вздрагивали узкие острые плечи.
Заплакал маленький Василек. Устинья Григорьевна оказалась возле него прежде Катюши, трясущимися руками распустила свивальник, подняла ребенка, прижала к себе. Катюша с недоверчиво-радостным напряжением смотрела на нее.
— Васенька, миленький мой, — бормотала Устинья Григорьевна, — никому я тебя не отдам!
Катюша погладила пальцами лоб, оглянулась по сторонам.
— Боже, грязь-то у нас какая! — с отвращением сказала она, словно увидела горницу сегодня впервые. — Хоть бы кто пол подмел. Холодище, печка не топлена…
И потянулась к венику.
Я тихонько прошел за печку, на знакомом месте нащупал косарь и смолевое полено и стал щепать лучину. Отволгшие дрова в печке горели плохо, приходилось их раздувать, — в лицо мне летели хлопья пепла.
— Эх, ты! — услышал я над собой голос деда Федора. — Кто же так делает? Вот я сейчас…
Он снял с гвоздя шапку и, опустившись на колени, начал махать ею перед раскрытой дверцей. В самом деле, дрова скоро разгорелись, и тепло стало разливаться по комнате. А Катюша вымела пол, вытрясла на крыльце тканную из пестрых тряпок дорожку и расстелила ее от порога к столу. Я помогал отгибать закрутившиеся концы. Устинья Григорьевна, успокоив маленького Василька, взялась раздевать старшего. Только дед Федор по-прежнему неподвижно стоял перед печкой на коленях и не мигая смотрел, как вьется в ней беспокойное пламя.