— Да, — сказала она задумчиво и даже прикрыла глаза. — Да, мне кажется, я понимаю…
Я начинал кипятиться:
— Да это же глупость, пустая формула! Если у мужчины никаких способностей, то он хороший организатор. А если женщина некрасивая, то она была бы хорошей женой.
— Не смей! Не смей так говорить. Тебе не идет быть нахалом.
— Это интересно! А кем мне идет?
Она взяла мою руку, положила себе на талию и легонько прижала локтем. На ней был плотный жакет и под ним свитер, но мне казалось, я чувствую ее тело. Мне хотелось так чувствовать — и так оно, значит, и было.
— Ты хороший, — сказала она серьезно и мягко. — Ты хороший и всегда таким оставайся. Никогда, ни для чего — понимаешь? — ни для чего не надо быть плохим!
— Ты со мной… как с ребенком, — прошептал я невнятно, только чтобы как-то прикрыть свое смятение, чтобы хоть немного приглушить эту нежность, от которой я задыхался…
Однажды, уже в конце зимы, наверное, даже в марте — лужи стояли на льду, коньки глубоко зарывались, и снежные брызги летели в стороны, — да, в марте мы сидели с ней в раздевалке, разминали блаженно ноги, собирались идти домой. «Вился легкий вечерний снежок, я робел, заходя за тобой», — пел динамик нежным порхающим голоском. Эту песенку ставили через три на четвертый, и она неизменно меня волновала, создавала некий мерцающий фон, на котором все вокруг приобретало свой подлинный, незаметный с первого взгляда смысл. Меня всегда занимало странное соответствие и даже единообразие человеческих чувств, которое обнаруживали книги и песни — нет, в первую очередь песни. Тут была необязательна подетальная точность, а вполне достаточно было намека, общих слов, почти не несущих нагрузки, но так или иначе отражающих… Я не уставал удивляться тому, что и у других все так же, как у меня, не совсем так, но все-таки так же. И от этого другой, например, парень, сидящий напротив с другой девушкой, вовсе не становился мне ближе- наоборот, вечной тревогой сквозило от этого грубого сходства, больно было мне сознавать обобщенность моего душевного мира, нечеткость и размытость его границ, через которые вот так, легко и беспрепятственно, как эта песенка, могут перепархивать потаенные чувства и единственные отношения…
«И туда, где сияют огни, ты с другим убегала вперед. Догони, догони! Только сердце ревниво замрет…»
Там в конце был еще такой куплет — утешительный, я всегда его ждал с нетерпением, и он неизменно меня разочаровывал: «Догоню, догоню, ты теперь не уйдешь от меня!» Нет, нисколько не успокаивала эта наивная подтасовка. Здесь ясно чувствовался маскарад, переодетая, угадывалась прежняя горькая строчка, та же самая боль и тревога. Нет, только полная определенность могла принести мне покой: догнал, схватил, держу, моя…
И вот под эту милую песенку, тревожную, чистую, прозрачную, легкую…
Первого парня я знал, его звали Борька, но имелась у него еще кличка — Мужик. Под этой кличкой он и был, в основном, известен, и звучала она для всех устрашающе. Был он невысок и без шеи, как жаба, но зато широкоплеч необыкновенно — так угрожающе широкоплечи бывают иногда горбуны. Второй мне как-то не очень запомнился: совсем молодой полноватый парнишка, лицо круглое и румяное, хотя теперь, после всего, что случилось, трудно его таким и представить… Он все не мог зашнуровать ботинки коньков, гнилая тесьма то и дело рвалась, он надвязывал, она снова рвалась, и уже по нескольку узелков скопилось на каждом конце. Мужик спокойно сидел с ним рядом, высоко задрав тяжелые локти, опираясь о спинку деревянной лавки на одном уровне с лягушачьей башкой. Ни угроз, ни даже легкого спора нельзя было различить в их тихом общении: Мужик говорил, совершенно не двигаясь, круглолицый слушал, рвал и надвязывал, лишь изредка поворачивал голову, взглядывал и кивал утвердительно.
И вдруг я увидел следующий кадр. Я увидел с каким-то тупым удивлением, что Мужик стоит на одной ноге (как я мог не заметить, когда он встал?), стоит, держась рукой за спинку, на которую только что опирался, а другая нога поднимается вверх, махом вверх, и огромный блестящий конек — невозможно! немыслимо! не бывает! — врезается снизу в лицо соседу, прямо туда, в середину, в мякоть, в нутро. Голова мотнулась вместе с ногой, но нога не дала ей опоры; высвободилась, уже окровавленная, и пошла теперь сверху вниз — черный чугунный ботинок и белый стальной конек — и так ходила она вверх и вниз, методично, как сечка, и рубила, рубила… Кровь лилась на колени, на руки, на пол, и была она неестественно яркой, как на той картине у Репина…
Наконец это кончилось. Мужик стоял на обеих своих «канадах» — одна была белая, другая красная. И откуда-то сзади — «Саша! Саша! Да Сашка же!» — звал меня голос Тамары. «А?» — коротко спросил Мужик, и я оцепенел под его изуверским взглядом. С ужасом я вдруг обнаружил, что стою где-то на полдороге между своей и его скамьей. Зачем? Что я, собственно, собирался делать? Несчастный парень сидел молча, зажимая лицо окровавленными руками, и лоскутья кожи виднелись между пальцами. Все вокруг тоже сидели молча, никто не вскрикнул, кроме Тамары. Да и я не мог произнести ни слова. Но все сидели, как положено, я же почему-то стоял. Это был непорядок. «А?» — спросил Мужик, и в следующий момент невозможно длинная, телескопическая, рука выросла из его прямого плеча, железные щупальца сгребли мою грудь, и вот уже я полулежал на скамье с серыми пятнами в глазах и болью в затылке. «Скажи спасибо своей сучке, в другой раз убью!» И он медленно и спокойно пошел на лед. Не домой, не в толпу, не в укрытие — на лед: развлекаться, кататься, кадрить девочек на этих самых коньках!
«Догони, догони…» Вот еще одна страшная песенка.
Так естественно получилось, что этот раз был последним. Весна избавила меня от катка — один вид собственных коньков вызывал у меня ужас и отвращение. Конечно, человека можно убить и вилкой. А тем более покалечить. Что ж, если бы я увидел такое, то, возможно, стал бы бояться вилки…
Каток кончился вместе с зимой, но ничего не появилось взамен, и пронзительный весенний воздух, беспокойно трубя и настойчиво зазывая, не указывал нам никакого направления. Мы мотались по пьяным московским улицам, нашагивали бесчисленные километры и разочарованно прощались у ее дома, ничего не желая, кроме тепла и отдыха. Все та же неясная тревога стояла за моей спиной, никакого иного имущества не нажил я за эти месяцы. Несколько запретных прикосновений на последнем ряду в кинотеатре, снисходительно терпимых, унизительно нелепых в очевидной своей безысходности; несколько торопливых поцелуев в полутемном дворе — сведенными холодом, бесчувственными губами; «Ты меня любишь?» — дурацкий вопрос, всегда одинаково неуместный, кроме разве что обоюдного взлета страсти… «Да», — отвечала она безо всякой интонации, бросала мне очередное «пока» и исчезала за своей необъятной дверью, выпустив ко мне на минутку нещедрую порцию света и сразу же забрав ее обратно с собой, в узкую полумглу коридорчика и дальше, в душное замкнутое пространство, заполненное старым тряпьем, гниющим деревом и бессонным бормотанием сумасшедшего старика…
Я быстро шел к остановке трамвая. Никуда я не торопился, но и медленно тоже не мог, мчался, чтобы как-то себя растрясти, оторвать, выпрямить, перестроить, и думал о том, что вот, казалось бы, вся она у меня на виду, а ведь ничего-ничего я о ней не знаю, не многим больше, чем тогда в лагере, а может быть, даже и меньше — если соразмерить с потребностью. Она и вообще-то говорила немного, о себе же и вовсе чуть-чуть. Все, что мне удавалось узнать, я вытягивал из нее буквально по слову, а там, где сам не знал, что вытягивать, там ничего и не узнавал. Правда, она бывала точна в ответах или редких своих замечаниях, а голос ее, неизменно меня волновавший, превращал каждую фразу в событие, в праздник женственности и гармонии. Но промежутки, промежутки, из которых одних и состояла, в сущности, ее речь! Я заполнял их своим воображением, своей подозрительностью, неусыпной тревогой, вечным своим ожиданием худшего. Неуловимый дух катастрофы холодом дышал мне в затылок, абстрактный этот образ мигом принимал конкретную форму, стоило мне услышать из ее уст любое мужское имя. Так мало слов она, в общем, произносила, что удельный вес каждого возрастал непомерно и какой-нибудь Коля или Сережа, упомянутый мимоходом, казался уже действующим лицом, центром внимания, героем повести. А было этих Коль и Сереж достаточно много: она училась в МАИ, в мужском институте, и женских имен почти не произносила. А встречи!..
— Подождем вот здесь, у киоска.
— Зачем? Кого?
— Толик должен принести мне конспект.
Ждем. Вот он идет, Толик — высокий, широкий, с ежиком, с галстуком, нахал, спортсмен и красавец. Впрочем, все они такие, исключений нет. Руку я, конечно, ему пожимаю, но улыбнуться у меня уже не хватает сил. Они разговаривают, я смотрю в сторону. Ну что ж, у них свои интересы, а у меня… а у меня ихние. Но нет, нет, я посторонний. Не слушаю, не слышу, не надо. Сколько слов, Господи, сколько всяких слов! Сущая мура, круговой студенческий треп, но никогда со мной не бывает она так оживлена. Толик, столик, алкоголик, ролик, нолик… И, когда он уже наконец уходит, мне кажется, что она ушла вместе с ним и только по доброте душевной оставила со мной свою тень: поддержать меня под руку, успокоить, утешить, когда буду биться в истерике…