По ночам на полях вокруг узбекских селений сторожа, взобравшись на вышки, жгли костры и неистово били колотушками в тазы и ведра, отпугивая кабанов. Помогало, но плохо. Вот почему в любом узбекском селении так приветливо встречали городского охотника с двустволкой за плечами. Смыслов с тремя сыновьями выезжал на охоту на двух арбах со сворой собак. Кабаньим промыслом старик занимался давно, еще в царское время, и нажил большой дом.
Он и сам походил на матерого поседевшего кабана, присадистый, сутулый, с большой головой, растущей прямо из плеч, с жесткой щетиной на красном вспученном лице, с маленькими мутными глазами. Последнее, то есть вспученность лица и мутная бессмысленность взгляда, проистекало из беспробудного пьянства, которому старик предавался в промежутках между охотами. Говорили, он может выпить за один присест четверть крепчайшего самогона; я сам не был очевидцем таких его подвигов, но думаю, это правда. Зато на охоте он в рот не брал ни единой капли. «Кабан — зверь серьезный, свирепый, — говорил он, — пьяного человека враз спорет!..» Он-то уж знал кабаний норов — левая нога у старика не сгибалась, и он волочил ее: память о встрече с двенадцатипудовым секачом.
С 1917 по 1922 год в Коканде никто не охотился: охотники боялись басмачей и не выходили за город. Птицы и звери плодились привольно, особенно размножились кабаны.
В двадцать втором году, когда басмачество кончилось и выезд за город стал безопасен, старик вернулся к своему промыслу. За короткое время он построил второй дом для старшего сына. Собирался построить и третий. Ничего удивительного — Смысловы привозили с охоты пять, шесть, семь кабаньих туш и сдавали в колбасное заведение Вязникова, с которым старик имел договор. А кроме денег от Вязникова, он получал еще и премию от государства — пять рублей за каждого убитого кабана.
На этих премиях старик и погорел. Да и как было ему не соблазниться? Премии выплачивались райисполкомом по количеству кабаньих хвостов. Старик приходил в райисполком с хвостами, завернутыми в газету. Перед лицом секретаря и милиционера он, стоя в отдалении, пересчитывал хвосты. Почему в отдалении? Да потому, что кабан, по мусульманским законам, — существо поганое, нечистое, «харам», даже созерцание кабана греховно для мусульманина, не то что прикосновение к нему.
Составлялся акт, старик получал деньги, аатем в присутствии секретаря и милиционера либо сжигал хвосты, либо закапывал в землю.
Однажды он принес двадцать два хвоста. Секретарь согласился выдать премию только за пятнадцать. Семь оставшихся старик повез в соседний район и тем же порядком вполне благополучно сдал… На обратном пути его осенила коммерческая идея: ведь хвосты можно шить из кабаньей шкуры на загривке!
Задумано — сделано. Теперь семейство Смысловых выезжало на охоту, вооруженное не только ружьями, но еще и иголками. Шили хвосты, обертывая тальниковую веточку загривочной кабаньей щетиной. Дело пошло — ведь сдавал-то старик хвосты, как и раньше, стоя в отдалении. Правда, теперь ему приходилось объезжать несколько райисполкомов, да что за беда!..
Но старик, обуреваемый алчностью, зарвался, обнаглел и был пойман с поличным. Его присудили к штрафу и условно к шести месяцам тюрьмы.
Такое легкое наказание удивило всех, но председатель суда Халифа Ташмухаммедова объяснила, что часть вины нужно возложить на секретаря и милиционера, которые из-за религиозных предрассудков плохо провели свою работу и проглядели обман.
Старик Смыслов был моим первым наставником в охотничьем деле в Андижане, потому я и говорю о нем так подробно. После суда он отошел от кабаньего промысла, передав его сыновьям, а сам открыл на дому в сарайчике оружейную мастерскую.
Со времени суда он очень уважал Халифу и всегда говорил: «Вот ведь и баба и узбечка, а какой имеет разум в своей голове».
Через несколько дней после суда над Смысловым, бродя по базару, я неожиданно оказался свидетелем схватки Халифы с андижанским сатрапом Сааковым.
В ту пору в среднеазиатских городах еще сохранялись комендатуры — отголосок гражданской войны. Басмачи были давно уже разгромлены, распыленные остатки басмаческих банд бродили где-то в горах, не осмеливаясь показываться в долине, давно уж были отменены пропуска и комендантский час, а комендатуры все еще существовали, хотя им делать было решительно нечего — за порядком следила милиция, контрреволюцию пресекала ЧК. Коменданты же изнывали от безделья, олицетворяя собою административную форму, начисто лишенную содержания.
Сааков был именно таким администратором, существующим по инерции, без всякой жизненной необходимости. С грозным насупленным видом, устрашающе пошевеливая черными нафабренными усами, он ходил по улицам, но здесь властвовала милиция, ничего не оставляя на его долю, а в ЧК его попросту не впускали, чтобы не мешал. Он же был преисполнен административного рвения и невыносимо страдал от невозможности приложить его, ибо не имел ни подчиненных, ни подопечных; вдобавок он относился к той породе людей, которые всякую власть, попавшую к ним в руки, рассматривают как личное возвышение над прочими смертными и право на произвол, — словом, он как бы переселился в новую Советскую страну из царской России, да еще дореформенной. Но развернуться ему было негде, и он поневоле довольствовался мелочью — рукоприкладством и поборами. Пусть читатель не удивляется, что рукоприкладчик и вымогатель так долго здравствовал в Андижане: люди тех лет еще хранили в своих душах забитость, унаследованную от царизма. Кроме того, Сааков обирал и бил не всех, а с тонким выбором, поэтому слухи о его подвигах если и доходили до начальства, то стороной и весьма неясно. Помогали ему и какая-то сильная рука в Ташкенте и еще более могучая рука в Москве, он часто намекал в разговорах на свои высокие связи. Только потом выяснилось, что на самом деле у него никаких связей ни в Ташкенте, ни в Москве не было.
Местом своей административной деятельности он избрал окраинную толкучку, где торговали разным старьем. Милиция пренебрегала толкучкой и не установила там своего поста. Сааков властвовал здесь безраздельно, здесь все его знали, все боялись, и никому в голову не приходило подать на него, всесильного и многовластного, жалобу.
Так продолжалось, пока случай не свел его на толкучке с Халифой. Сааков как раз усмотрел нарушение порядка — старик Бурыгин, престарелый царский чиновник, вынес для продажи латунные охотничьи гильзы. В старой выцветшей чиновничьей фуражке с бархатным околышем, хранившим еще отпечатки кокарды, с небритым подбородком и тускло серебрящимися щеками, Бурыгин бродил по базару, держа перед собой на ладони свой товар, позеленевший от времени. Старик вздрогнул, когда перед ним неожиданно вырос Сааков в своих неизменных красных галифе, в белой кавказской папахе, с длинными, устремленными вперед устрашающими усами.
— Разрешение? — грозно возгласил Сааков, возвращаясь мыслями к минувшим годам, когда на продажу и покупку охотничьих гильз действительно требовалось разрешение, что имело целью предотвратить снабжение басмачей боевыми припасами. Но те годы уже давно прошли, а Сааков остался, не продвинувшись ни на шаг вперед к новой жизни.
— Разрешение? — повторил Сааков. Старик слабо пискнул, присел и попытался улизнуть в толпу.
— Что?! — загремел Сааков. — Бежать?! От меня бежать?!
Старик выронил свои гильзы, они покатились по земле.
— Подбирай! Подбирай, говорю!..
Но старик ничего уже не понимал с перепугу и не выполнил приказания; тогда Сааков сгреб его левой рукой за воротник, а правой начал хлестать по щекам, приговаривая:
— Я тебя выучу, я тебе покажу!..
Здесь кто-то вдруг повис на его руке, он в ярости заревел, обернулся и увидел перед собой Халифу, бледную, с горящими глазами.
— Прекратить избиение! — крикнула она повелительно. — Вы пойдете под суд!
Сааков окаменел, окаменел на секунду. Но Халифа была молоденькой и хрупкой с виду, и он оправился.
— Ты кто такая? — захрипел он, выпучив глаза и мутно багровея. — Ты откуда взялась?
— Я народный судья Ташмухаммедова, и я привлекаю вас к ответственности за противозаконное избиение, — ответила Халифа, но договорить не успела: ее слабый голос утонул в могучих раскатах сааковского баса. Он кричал, он грозил, что отдаст суд под суд, что у него в комендатуре полны подвалы такими судьями, и еще многое он кричал, прежде чем удалился разгневанным шагом, стремясь на ходу продавить сапогами землю. Крики его были последним словом. С тех пор его стало совсем не слышно, и чем он кончил, я не знаю. Халифа же прославилась после этого на весь Андижан.
Я стал часто посещать судебные заседания, которые вела Халифа. Однажды среди ответчиков я встретил еще одного своего знакомого — Алешку Конкина.