Польщённый его приказанием, я радостно схватил рогатину и хотел подбросить её кверху, но она оказалась для меня очень тяжёлой, словно железная. Я храбро поднял её перед собою и дрожащими от напряжения руками поднёс Балберке.
— Молодец! Не уронил — сладил! — похвалил он меня, и никогда я, кажется, не был так счастлив, как от похвалы этого неуклюжего парня. — Это штуковина, барашка кудряшка, сто сот стоит. Такой рогатины нигде в округе не сыщешь.
Он легко подкинул её и перебросил с руки на руку, потом ткнул между ног, и, выбросив руки с рогатиной, наклонился, воткнул наконечник в пол и сделал вид, что порывисто оттолкнулся вперёд.
— Вот как! Видел? Я лечу на чунках быстрее ветра. За мной однова волки гнались… Куда там! Я — круто в одну сторону, да в другую, а они — кувырком, да шерстью лёд подметают… А тут ещё друг дружку стали грызть от досады. Без отдыху летишь от поставы к поставе — целых пятьдесят вёрст… И остановиться нельзя: хватит морозом, да пронижет ветром — пиши пропало. А тут без передышки — легко. Махай себе рогатиной, а чунки сами летят по чистому льду аль по накатанной дорожке, промеж вешек. Красота! Всё сияет и бел-кипень снег, и ты — словно птица в небесах…
Он изгибался, взмахивал рогатиной и вдруг всматривался в меня невидящими глазами и крепко сжимал зубы. Нижняя широкая челюсть его становилась костистой и выпирала под ушами бледными шишками,
Рано утром я выбежал на палубу — и, поражённый, застыл, прижавшись к косяку двери. Всюду блистала зелёная вода. Она сливалась с небом, и чудилось, что наша баржа плывёт в воздушной безбрежности. Только рядом за бортом волны густо плыли длинными грядами одна за другой и убегали назад. Небо было глубокое, мягкое, и солнце, которое только что вынырнуло из воды, выплеснуло в море потоки ослепляющего света. Пароход впереди казался маленьким, а канат, опадающий в середине и скользящий по взбаламученной воде, был похож на очень длинную нитку. Бурый дым из трубы относило в сторону, и он грязным облаком расплывался и оседал далеко в море. Широкая кипящая дорога текла от парохода навстречу барже, а от колёс расходились в обе стороны волнистые ленты, которые разрезались тяжелой зыбью. Эти зелёные масленистые валы зыби ползли вдоль баржи, и атласные горбы их заглядывали на палубу. Баржа глубоко утопала в воде и не чувствовала толчков этих волн, а мне было жутко смотреть на бескрайный и бездонный океан зелёных блистающих волн, и я чувствовал себя пылинкой на этой просмолённой щепке, которую может каждую минуту захлестнуть страшное море. Воздух был пустой: ни одна птица не летала над морской зыбью. И на барже было пусто и сонно: люди лежали и на корме, и на носу неподвижно, и нельзя было отличить их от мешков, узлов и грязного хлама. Вдруг я увидел недалеко в волнах лысую мокрую голову и покатые плечи черномазого уродца, Он поднимался и опускался в волнах и смотрел на нашу баржу выпученными глазами, с сердитым удивлением. Оглядевшись по сторонам, он быстро юркнул в воду. И тут впервые я ощутил особый запах ветерка — пахло рыбой, гнилой травой и чем-то терпким и свежим, как весной во время ледохода.
Прошёл мимо Корней и подмигнул мне.
— Ну, вот тебе и море. Видел, как на тебя таращил глаза тюлень-то? Здесь их немного, а больше всего — там, далеко, на-полдень. Хорошо в море-то? Вольготно?
— Нет. Одна вода. Страшно.
— Ну? Это ты не привык.
На волнах опять закачался мокрый уродец и опять уставился на нас.
— Вон он опять! Какая рыба-то чудная!.. — и я бросился к борту баржи. Но тюлень опять юркнул в глубину.
— Они, тюлени-то, — не рыба. Видал морду? Они на собаку похожи, а живут только в море. Страсть любят поглядеть на пароходы и на всякую посуду. Мы на них каждую зиму охотимся: на льду их бьём.
— А как охотитесь-то, дядя Корней? Расскажи.
— Ну, это, брат, долгий разговор. Гляди-ка, народ-то… — он кивнул головой на людей, лежащих вповалку, и опять подмигнул мне. — Зарылись с головой. Многие и глаза поднять на море боятся. Полевой народ, пахари. А на ватагах маются, как мухи в тенётах. Эх, люд бездольный! Расползаются, как тараканы перед пожаром — ищут благостей да радостей, а попросту куска хлеба. Думают, что в рай плывут, а на самом-то деле — как вобла в неводе.
— Нас и в Астрахани стращали, и ты вот пару поддаёшь, дядя Корней. А я совсем не боюсь. Везде люди живут, — вспомнил я фразу, которую слышал не раз от взрослых. — Вы-то вот с дядей Карпом не пропали ведь. Зачем люди стращают друг друга? Разве это хорошо?
— Чего хорошего, — согласился Корней и сплюнул через зубы. — Верно — стращают, любят стращать. Мне самому хочется страх нагонять. Зачем? Хоть ты мал, а спрашиваешь строго. Может, стращают-то слабых да робких. Робких да слабых у нас не любят, как нищих. А храбрый да сильный работы не боится: он себя в обиду не даст. Ему сам чорт не брат. И ты, значит, не боишься? — подмигивая, спросил он и засмеялся.
Он потёр большими руками свои бока и сжал кулаки. Я уже заметил у него эту привычку: он будто всегда чувствовал около себя какую-то опасность и, зорко озираясь, готов был ко всякой неожиданности.
— Это хорошо, что не боишься. Бояться ничего не надо. Боятся того, чего не знают. Ребятишки боятся бирюков, боятся темноты, разных пугал, бабы — пьяных мужьёв да чертей, а старики — домовых. А вот этот народ — неизвестности. Вот они и лежат, как бараны со связанными ногами. Мать-то у тебя тоже беззаботная: хуже, говорит, не будет, на земле, говорит, всё человеку по силе. Ничего!.. Надо жить смелее. Это только трусу всегда страшно да трудно, а смелому и трудное кажется лёгким. Я тоже когда-то боялся. А сейчас мне всё нипочём. Мы с Карпом и штормы пережили, и смерть видали, во льдах и в пучине замерзали, а вот только умнее стали да покрепче сбились. Ну, походи по барже, привыкай к морю, к людям присматривайся…
На корме одни спали, другие, полулёжа, опирались на локти и с боязливым изумлением смотрели на море. Иные лежали, как больные, и жаловались друг другу:
— И головы поднять не могу: небо да вода. Страхота! Сердце заходится!
— И не говори: мутит и мутит. Всё нутрё переворачивается. Неспроста говорится: кто в море не бывал — страха не видал.
Одна баба, надвинув платок на глаза, качалась вперёд и назад и плакала. Слёзы текли по её щекам крупными каплями. Мужик в лаптях и в синей домотканой рубахе, взлохмаченный, жидкобородый, тянул ее за рукав рубахи, понукая лечь, и уговаривал:
— Да бу-удет тебе!.. Аль воды не видала? Вода и вода… Привы-ыкнешь! — И виновато усмехался. — При-вы-ыкнешь! И в аду, говорят, привыкают. А коли поплыли по своей воле — с собой счёт веди. Ложись — и боле ничего.
Но баба продолжала качаться и плакать.
Я подошёл к борту и сразу с ужасом отскочил назад: зелёная, гладкая волна вздыбилась передо мною, прозрачная, жуткая, огромная, и мне почудилось, что она хотела броситься на меня, смыть с баржи и проглотить. Но она уж отхлынула дальше, а на место неё хлынула другая. Далеко на таких же упругих и гладких волнах кое-где поднимались и опускались усатые морды тюленей. На носу кто-то пронзительно свистнул, несколько человек захохотали, и кто-то задорно выкрикнул:
— Эх, как тюлени-то мне обрадовались! Узнали старого знакомого.
Эти юркие и забавные уродцы с собачьими мордами, сверкая на солнце мокрыми головами, пристально глядели на нашу баржу и будто потешались над чёрной махиной.
На носу звонко заиграла гармония. Вчерашний гармонист, коротко остриженный, с чёрными усиками, стоял у борта и, подняв гармонию к щеке, широко растягивал меха. Серебряные трели и звон колокольчиков встревожили всех, кто спал и просто лежал на палубе. Люди поднимали головы, садились, и опухшие от сна лица свежели и улыбались. Курносая девка сидела на одеяле, обхватив коленки, и равнодушно смотрела на музыканта, а подруга гармониста, гладко причёсанная, опрятная, с таким же, как раньше, бодрым и весёлым лицом, подошла к нему и прислонилась к его плечу. Но он будто не заметил её и не оглянулся. А я не мог понять, зачем он стоит у самого борта, глядит на морскую зыбь и играет так заливисто и призывно. К ним подошел и Гриша-бондарь, с растрёпанными кудрями, с весёлым любопытством в глазах, потом ещё двое заспанных мужиков в красных рубашках без пояса. «Хохлушки» тоже подбежали к борту. Они ходили рука в руку и не разлучались, словно боялись потерять друг друга.
Я подбежал к гармонисту и уже ничего не видел, кроме цветистых мехов гармонии и тонких пальцев, которые быстро прыгали по медным пуговкам ладов. Эти разливные трели и напевы были чисты, звонки, как детские голоса. Колокольчики позванивали вместе со стоном басов, и гармония смеялась и плакала. Женщина задушевно запела:
Я молодая, да старо горе…
Ах, улечу я да чайкой в море!
Она шагнула в сторону от парня, прислонилась к стенке борта, вскинула голову и забросила руки на шею. И пока парень играл сложный заливистый перебор, она охнула, а потом призывно, с гневным порывом пропела: