Ознакомительная версия.
– А ты, можа, уснешь? – сказал он.
– Что ты? – удивилась она и опять потянулась к нему губами, теплыми, зацелованными, немного запекшимися, опаленными внутренним зноем.
Потом она положила его голову на свою руку. Жарко прошептала:
– Ну и ночушка!..
Журавушка сидела возле своей избы, в палисаднике, на маленькой скамейке, которую сделал Петр сразу после той ночи, когда они стали мужем и женой, и когда он, заколотив свою избу, перекочевал к ней. Она сидела и старалась вспомнить другие счастливые для нее ночи, которые были после той, самой счастливой. Но память почему-то все меньше и меньше воскрешала для нее такие. Может быть, потому, что отвлекал Сережка: он третьего дня приехал из города в отпуск, техник по радио, ее Сережка, ее ненаглядный, ее единственный сын, все ее муки и все ее счастье. Теперь он в клубе – там танцы-манцы каждый день – и больше ничего. Сережка теперь там. Журавушке иной раз даже кажется, что различает голос – мягкий, глуховатый малость, батькин голос. Ох, Сережка! Не уснуть матери до твоего прихода, вот так и будет сидеть до утра. В избе телевизор – Сережкин подарок, включить бы да посмотреть, что там и как. Да не хочется уходить с улицы: больно хороша ночь, больно хороша. Да, но где же другие счастливые ее ночи, почему никак не припоминаются? И были ли они вообще?.. Были, коль она отыскивает их в своей памяти, должны быть! В сущности, такими были все ночи после той, самой счастливой, вплоть до черного воскресенья, каковым нарекли солдатские вдовы день 22 июня 1941 года.
Накануне того дня Петр весь вечер провозился с репродуктором – наутро Выселки должны были слушать свою первую после двадцатых годов радиопередачу. Сеть обещали подключить к восьми утра. До этого часу Петр – он был бригадиром полеводческой бригады – и его старый приятель Василий порешили съездить на поле, по давней крестьянской привычке посмотреть хлеба. Журавушка осталась печь для них блины, хотя ей и хотелось поехать вместе с ними. Петр видел это по ее погрустневшим вдруг глазам, по тому еще, как покривились ее губы, как скособочились черные дуги бровей, и как она заторопилась к печке, и как потом сердито зашаркала там заслонкой, стараясь не глядеть на мужа. Он подошел, чтоб обнять и поцеловать ее на прощанье, но она отстранилась.
– Что с тобой? – спросил он, встревоженный.
– Ничего. Ступай скорее. Василий-то ждет во дворе...
Ей хотелось вместе с ними на поле, но осерчала она не потому, что муж не взял ее с собой. Ей было обидно потому, что он так спокойно мог уйти из дому после того, что она ему сообщила этой ночью. Она сообщила, что у них будет сын. И он тогда вздрогнул, вскочил с кровати, схватил ее на руки и как сумасшедший бегал с нею по избе, твердя:
– Журавушка!.. Родненькая!.. Птичка моя!.. Золотая моя!...
Потом положил на кровать, долго целовал. Затем, отдышавшись малость, сказал:
– Почему же сын? А я хочу, чтобы была дочь!
– Не ври, пожалуйста. Ты хочешь сына, и я рожу тебе его. Вот и все!
Он замычал как-то, два раза перекувыркнулся через голову и снова подхватил ее на руки, и носил до тех пор, пока не упал вместе с нею на кровать в полном изнеможении. А теперь вот уезжал, как будто ничего такого и не было. Когда захлопнулась за ним дверь, она села на лавку, против печки, и сейчас же почувствовала себя очень несчастной. Слезы сами собой покатились по щекам, и она не смахивала, не утирала их концом платка: пускай льются, пускай он приедет и увидит ее такой вот.
А он в это время подъезжал уже к кромке хлебов, стараясь примечать и запоминать все, чтобы потом рассказать Журавушке. Утро было ясное и какое-то радостное. Солнце еще не выкатилось из-за горизонта и не успело выпить росу, оно лишь разлило вполнеба кроваво-красные чернила и пока еще не грело, не опахнуло поля зноем. На колосьях поспевшей ржи висели изумрудные сережки росы, чуть подкрашенные пробивающимися из-за горы лучами солнца. Петр соскочил с телеги, забрел далеко в рожь, поплыл по ней, точно по морю, широко разводя руками перед собою. Капельки росы, тяжелые и холодные, упали на его лицо, за пазуху, и он захохотал. Захватил вокруг себя, будто обнимая, огромную охапку, выдернул, связал в сноп и вернулся к телеге, все еще похохатывая и знобко передергивая плечами, как самый ранний купальщик, выходящий из холодной, не обогретой солнцем воды.
– Ты только, Васька, посмотри, какая уродилась. Двадцать центнеров – самое малое!
Лошадь, заметив, что ездоки заняты не ею, подвернула ко ржи и тоже потянулась мягкими, бархатными губами к тяжелым от росы и тучности колосьям.
Петр и Василий вылущивали колоски и считали зерна. Пересчитав, отправляли их в рот, пережевывали и ахали и охали от великого удовольствия.
За рожью сразу же шла пшеница, она была еще темно-зеленой, в колосках только на самом донышке скрывалась крошечная капелька молока. Но судя по величине колосьев и по толщине стеблей пшеница будет также хороша. И все было хорошо на поле в то утро. Даже просо, капризнейший этот злак, и то выглядело молодцом: листья широкие, сейчас они были седыми от росы, извечный его враг осот не смог на этот раз одолеть его, отступил и, коли вновь перейдет в атаку, ничего у него уж не получится: просо вошло в силу, и теперь ему сам черт не брат! Несколько просинок Петр выдернул из земли, порадовался могучей мочковине его корней, присоединил к снопу ржи и пшеницы. Оставалось поглядеть еще на горох – его посеяли нарочно подальше от села, в Липнягах, куда ребятишки не скоро доберутся. Лошадь шибко потрусила по чуть заметной, заросшей пыреем и молочаем полевой дороге. Ее уже стали одолевать слепни, лошадь обмахивалась мокрым от росы хвостом, окропляя оживленные лица седоков. То и дело из-под телеги выпархивали птицы. Чаще всего – стрепеты. В одном месте лошадь шарахнулась в сторону, огромная птица – то был дудак – побежала впереди, раскинув саженные крылья, тяжело оторвалась от земли и полетела прямо на восходящее солнце, и теперь уже была похожа на кусок пламени, сорвавшийся откуда-то и гонимый ветром.
Подъехали к горохам. Сизоватые круглые листочки были мягки и пахучи. Горох еще не цвел, поэтому Петр и Василий набили свои рты вот этими пахучими, сочными листочками. Они хранили в себе вкус и аромат зеленого гороха той поры, когда он бывает особенно сочен и сладок, то есть самой опасной для него поры, потому что именно в это время деревенские мальчишки целыми полчищами штурмуют его, и никаким сторожам не справиться с ними.
Потом Петр и Василий завернули к Большому Кургану, или Мару, как зовут его в Выселках. У подножия великана, на его склонах было очень много цветов. Петр набрал букет, утопил в нем лицо, нанюхался вдоволь. Сказал взволнованно:
– Журавушке своей повезу!
К селу под уклон скакали рысью, пели песню. По дороге, почти у самой своей избы, Петр спрыгнул с телеги, на ходу крикнул Василию, чтобы он отвел лошадь на общий двор. С охапкой цветов и со снопом ржи и пшеницы ворвался в избу, закричал:
– Журавушка, на вот, все тебе!..
И осекся, услышав ее плач. Думал, что обиделась на него, стал было утешать, извиняться, а она только указывала рукой на репродуктор, не в силах ничего сказать. Голосом репродуктора вовсю глаголила война.
На третий день войны для Журавушки началась жизнь солдатки. И странное дело: ни тогда, когда Петр был еще живой и слал ей с фронта бодрые, веселые письма, в каждом из которых спрашивал, как поживает его не родившийся еще сын Сережка, ни тогда, когда его уже не было в живых, – никогда она не могла простить ему тех двух-трех часов, которые он провел без нее в то воскресное, последнее для их счастья утро. Он ушел на войну да так и не узнал – и никогда теперь не узнает, что все те три часа она проплакала и была самым несчастным человеком на свете. А он этого не знал и никогда не узнает. И никто не знал, как вообще никто не видел ее плачущей: Журавушка не любила выносить своего горя на люди, а было у ней его так много, что хватило б на всех...
Вернувшись домой после проводов мужа и его товарищей, она прилегла на кровать, долго смотрела вверх остановившимися глазами. Спросила вслух, обращаясь к тому, который еще через шесть месяцев должен, появиться на свет:
– Ну, как будем жить с тобой. Сережка?
Теперь она часто так обращалась к сыну, потому что знала сердцем своим, что Сережка – это все, что останется у нее в жизни. Когда на третий год войны пришла та страшная бумага, она даже не удивилась, потому что ждала ее, знала, что получит такую бумагу. Может быть, потому удар этот не сокрушил ее вовсе, может, потому устояла, выжила. Однако хоть и знала, что бумага не врет, в бумаге той – правда, но верить в нее не хотелось, не хотелось потому, что без Петра она не представляла себе жизни, а жить нужно было – не для себя, для Сережки нужно было жить.
Акимушка Акимов, который был теперь в Выселках один в трех, а то и в четырех лицах – и председатель колхоза, и кузнец, и депутат, и еще кто-то там, – попросил ее дать согласие на бригадира.
Ознакомительная версия.