Они и вправду были уже другими. Ни следа от былой хватки мужика, ни следа от славного трудолюбия молдаванок. Дома хмурые. Из-под облупившейся от бесконечных дождей извести выглядывала глина, на завалинках рос подорожник. Смирились с бедностью те, которые, казалось, вовек ее к себе на порог не пустят; опустили головы те, которые, казалось, не опустят их никогда. Истощенные крестьяне были разбиты на дистрофиков пяти групп, они еле брели по сельским дорогам. Шли понуро, часто мучительно глотая на ходу, и огромные кадыки на их гонких шеях то, вздрагивая, ползли вверх, то, сорвавшись, беспомощно катились вниз, и казалось, что они все чего-то никак не могут проглотить.
Шли фронтовики и инвалиды со свежими, не успевшими еще потускнеть медалями «За взятие Берлина», шли воевавшие в румынской армии Антонеску и теперь вернувшиеся из плена, шли женщины и дети, никогда не носившие погон и в боях не сражавшиеся. Они мотались по дорогам без всякой цели — для какого-нибудь дела нужны были силы, а сил у них не было. Но они шли. Они хотели выжить, а для этого нужно было двигаться. Животный инстинкт самосохранения выгонял их из домов чуть свет, и они блуждали по селу, еле переступая опухшими ногами.
В полдень дистрофики первых двух групп собирались на созданных уже к концу голода пунктах общественного питания. Подходили по очереди к поставленной во дворе сельсовета бочке с рыбьим жиром, с отвращением глотали две-три ложки, затем получали на всю семью два половника супа. Мучимые угрызениями совести, что и на этот раз не донесут своим ближним положенную им долю, садились тут же на голую землю, выпивали пустой фасолевый отвар и расходились по домам. Уставшие от всего — и от общения друг с другом, они шли в одиночку, каждый сам по себе, и мысль у них была одна-единственная: о еде.
Потом, на их счастье, пошли дожди, и это было главное. Поля, едва оправившись, с древней, истинно божественной добротой принялись подкармливать степной люд. Леса, сады, пашни, с мудрой последовательностью сменяя одно лакомство другим, спешили вернуть народу утерянные жизненные соки. И вот пожелтели, затвердели зерна кукурузы, эта древняя пища молдаван первой поспешила им на помощь, и уже по вечерам, как это было издавна заведено, хозяйки варили мамалыгу и семьи собирались в круг за низеньким столом. Сначала они долго и молча тешили себя сытным запахом распаренной кукурузы, потом, поужинав, ложились, но спали плохо. Все снились им зеленые лепешки лебеды, от которых они пухли и умирали. Просыпались в холодной испарине, слезали с печей, шарили в темноте по полкам в поисках хотя бы крошки оставшейся с ужина мамалыги, чтобы освежить во рту запах истинного хлеба.
А дожди все шли. Ранними утрами ровная гладь озер расходилась кругами, волнуя души местных рыбаков, и темно-зеленые поля отдавали в полдень материнским теплом, и немногочисленные коровы, что перезимовали благодаря прогнившим соломенным крышам, теперь, дожив до своих пастбищ, возвращались по вечерам сытые, с тяжелым, туго налитым выменем. Редкие фруктовые деревья, чудом спасшиеся от продрогших, доведенных до отчаяния крестьянских топоров, теперь подрумянивали на солнце свои первые за эти годы плоды. В лесах спела земляника, буйно осыпался цвет орешника, а дожди все шли, и эти бесконечные, судьбой ниспосланные дожди были, может быть, тем единственным, что могло еще утешить и обласкать потрясенный до самых основ род плугарей. И они действительно начали приходить в себя, и свежели их лица, и вот уже залилась шестнадцатилетняя хохотушка, и маленький карапуз полез с кулачками на своего обидчика, и даже пронесся по деревне слух, что некто бесконечно одинокий как будто намерен связать свою судьбу с другим таким же одиноким существом.
Казалось бы, самое трудное было уже позади, но в пятидесятые годы, после того как были созданы колхозы и тракторы, глубоко перепахав запущенные поля, вернули им плодородие, когда о голоде хоть и думали много, старались не говорить, вдруг по деревням снова стали появляться повешенные над входными дверями в знак траура белые полотенца. Начали вымирать потерявшие жизненные соки до такой степени, что хлеб им уже был не впрок. Это были люди обреченные, их уже невозможно было спасти. Они это знали и, печальные, молча брели по сельским улицам.
Особенно часто умирали женщины. В те трудные годы, обремененные семьями, всегда в погоне за съестным, они были крепче, выносливее своих мужей, но теперь, когда их детки опять принялись гонять по улицам тряпичный мяч, теперь, когда завтрашний день уже не поджидал бездонной пропастью, теперь, когда в каждом доме опять клали на стол лишнюю ложку, чтобы в случае, если кто зайдет, пригласить к столу, — теперь они начали сдавать. Они умирали легко, с какой-то непостижимой простотой. Не успеют приболеть, не успеют слечь, не успеют проститься с ближними — и вот уже несут их в узком, наскоро сколоченном гробу и хоронят далеко в перепаханном под зябь поле, потому что за время голода кладбища вышли из своих границ.
Так все и шло: то дожди, то сев, то похороны, и вот пробил час и настал черед Тинкуцы, жены и друга нашего Онакия Карабуша. Всю жизнь покорная судьбе, она и на этот раз все приняла как должное. Раз надо, так надо. И теперь уходила из родной Чутуры легкой, бесшумной походкой матери, встававшей чуть свет и боявшейся потревожить сон своих сыновей. Уходила в той же скромной, поношенной, неопределенного цвета и покроя одежке, которую избалованный человеческий глаз и не замечает, и не запоминает. Уходила низенькая, молчаливая, с покорностью ребенка, которого взрослые послали с каким-то поручением, и он идет, счастливый, и невдомек ему, что с этим можно и повременить.
Хмурая, усталая, отупевшая за эти годы Чутура провожала ее с большим недоумением. Недоумевать она начала с того самого весеннего дня, когда Тинкуца, собравшись поштукатурить, прислонила лесенку к стене своего дома, забралась по ней и упала в обморок. Чутура тогда впервые удивилась: чего это старуха рухнула, не бог весть в какую высь забралась. Потом, когда Нуца то и дело стала бегать к родителям и возвращалась встревоженная, с покрасневшими от слез глазами, Чутура снова принялась недоумевать — да погоди же ты, господи! Одно дело — когда падаешь в обморок, и совсем другое, когда уже крышка. И Тинкуце, правда, как-то полегчало. Неделю спустя, отлежавшись, она вышла во двор полоть какие-то грядки, и это Чутуре не понравилось. Если старушка в силе и ничего с ней не стряслось, чего валяет дурака? Нашла время морочить людям головы! А в среду в полдень, когда старенький сельский колокол разнес по окрестным полям печальную весть, что Тинкуца Онакия Карабуша отошла в мир праведных и один бог уже ей судья, Чутура была прямо вне себя от изумления — издеваются, что ли, над ней?!
Похороны готовились в той же спешке и неразберихе, как это водилось испокон веку. Вот еще до недавнего времени как будто всего было вдосталь, а когда положили покойницу на лавку, то ни муки в доме, ни денег в кармане, ни домотканого полотна в комоде, ни белых платочков, которые принято подвязывать к церковным прапорам и подсвечникам. Мирча объезжал соседние деревни в поисках священника — у салчинского попа было три покойника на очереди, и он мог приехать только в воскресный день после обеда; нуелушский священник соглашался ехать в любую погоду, но заявлял это будучи выпивши, а выпивший, как известно, за свои слова не отвечает; в конечном счете Чутура не знала, ни когда, ни кто будет Тинкуцу хоронить.
Целые сутки лил дождь, потом сразу установилась на редкость хорошая погода, и это было то, в чем напоследок, уже мертвой, не повезло Тинкуце. Хорошей погоды для работы перепадало мало, поля зарастали сорняками, люди ловили каждое просветление неба, и таким образом в ту пятницу, когда маленький, покрашенный синькой гроб понесли на кладбище, не больше десяти старушек поплелись за ним. На поминки пришло еще меньше народу, потому что старушки были истощенные, они еле волочили ноги от одного заборного столба до другого. На поминки, которые принято устраивать на третий и на девятый день после похорон, тоже собиралось мало народу, потому что, как говорили чутурянки, надо быть совсем бессовестной, чтобы, не проводив покойницу до могилы, бежать во все лопатки на ее поминки.
При таких вот обстоятельствах Тинкуце пришлось проститься со своей родной деревней. А между тем дни шли и шли, и вот уже начал блекнуть в памяти односельчан образ усталой, мягко улыбающейся, чистой во всех помыслах своих Тинкуцы. Был вот тут, рядом с ними человек, и вот уже нет его. Вышедший из той же желтой глины, он шел к нам вереницей неисчислимых поколений и был красив, и прожил жизнь, исполнив долг свой, затем вернулся обратно в мир желтой глины, и место, которое занимал он под этим солнцем, было тут же заполнено окружающей нас пустотой, словно сама природа все эти годы, пока человек ходил по земле, стояла на страже и ждала, когда он исчезнет, чтобы вернуть себе зачем-то еще одну крупицу бесконечной пустоты. И снова шли дни, и Тинкуца уходила все дальше и дальше, и чутуряне уже едва помнили слова ее утреннего привета, слова, полные душевной доброты, окрашенные едва уловимой грустью.