Она и в вагон заскочила следом за тем, что был в серой паре и с портфелем, думая, что как вспомнит фамилию, так и заговорит: «Вы меня не помните?» — или что-нибудь в этом роде.
В вагоне была густая толчея, и Машенька поскорее оттиснулась к железному поручню, схватилась за него, боясь, что ее ненароком прижмут к железу или к стене, — боль в груди еще не прошла.
Устоявшись после того, как поезд загудел и тронулся, Машенька отыскала глазами того, с портфелем, и едва приметно ему улыбнулась. Но, тут же вспомнив, какая она после операции желтая и некрасивая, погасила улыбку. Гражданин этот ухватил ее улыбку, и в глазах его, чуть припухших со сна или еще от чего, проскользнуло изумление, он покривил уголок губ и отвернулся.
И по этому движению губ, которые раньше кривились от боли, а теперь как бы презрительно, Машенька окончательно убедилась, что это и есть тот самый раненый, и фамилию его вспомнила — Комаров!
Но имени вспомнить уже не могла. А ведь знала, знала имя-то — он ей на прощанье и адрес свой оставлял, и просил писать ответы на его письма. Да мало ли их за войну-то было, от благодарности влюбленных в молоденькую сестру, просивших писать и помнить.
Многих она тут же и забывала, как только они уходили за порог госпиталя. Но Комарова отчего-то долго еще помнила. Может быть, оттого, что был он тяжелый, лежал в госпитале долго и много сил и ласки на него было затрачено. А еще запомнился он тем, что среди неунывающей солдатни, которая, поправляясь и входя в силу, прокудничала, всяческими способами нарушая режим, Комаров выделялся скромностью и вежливостью. Умел он хорошо говорить, читал много и стойко переносил боль, да еще стыдился сестер и нянь, дожидался ее дежурства, не даваясь с перевязкой другим сестрам, и терпел насчет судна.
На прощанье Комаров поцеловал Машеньке руку, чем очень ее смутил. «Я никогда-никогда, Машенька, вас не забуду!»
И еще что-то говорил, она обняла его взволнованно, бережно, поцеловала в щеку и заплакала умильными и жалостными слезами — было у нее такое чувство, будто свое дитя она от смерти спасла.
И вот надо же, он, Комаров, через столько лет! Машенька еще раз попыталась встретиться с его глазами и встретилась вцепилась в них. «Ну, узнайте, узнайте меня!» — молила она взглядом. Но Комаров снова отвел глаза, и Машенька огорченно вздохнула: «Видно, так я сильно переменилась…»
В это время поезд затормозил, Машенька забыла держаться за поручень, ее качнуло и бросило на Комарова. Он, видимо, привыкший ездить в толчее, ловко от нее увернулся, и Машенька на лету уловила его высокомерный взгляд, тот самый взгляд, каким москвичи так любят одаривать всякую там деревенщину, бестолково снующую по столице. И еще она успела увидеть накипевший подбородочек Комарова, эти брезгливо искривленные губы и чуть обвислые гладкие щеки хорошо и вовремя питающегося человека.
Комаров направился к выходу. Машенька попыталась опередить его, думая, что он уйдет сейчас и пропадет в людском скопище. Она решилась заговорить и, протискиваясь между людей, поравнялась с Комаровым. И в это время он неожиданно толкнул локтем ее в то место, где раньше была грудь, а теперь жалким, мятым птенцом лепился кусок ваты.
— Смотреть же надо, полоротая!
Она еще услышала этот надменный рык Комарова, но видеть-то уже ничего не видела — в глазах ее вдруг сделалось темно.
На той же или на следующей станции — этого Машенька не помнила, — шатаясь она вышла из вагона, медленно побрела в угол станции, спряталась за киоск или телефонную будку и, навалившись на стену лицом, долго плакала от обиды, от боли и еще от чего-то. Плакала первый раз с тех пор, как похоронила мать.
Потом она добралась до Курского вокзала и уехала в свой родной город, что на Урале стоит, и живет там с мужем Лешей и по сию пору. Только в Москве она больше никогда не бывала…
Очень мне хочется, чтобы Комаров прочитал эти строки. На свете людей с такой фамилией много, в одной Москве, наверное, тысяча. Так напоминаю ему: вы тот самый Комаров, что лежал в госпитале № 2569 в городе Чусовом, в бывшей девятой школе, что возле железнодорожной линии. Год тогда был 1942-й. Вас в ту тяжелую и голодную зиму возвращала к жизни медсестра Машенька, с ямочками на румяных щеках, ласковая, добрая, какими полна и жива наша российская земля.
Огромная, в простенок величиной, снежинка в хрустальной изморози — тронь: рассыплется!
«Пять тысяч рублей стоит!» — почтительным шепотом говорит кто-то из посетителей выставки, говорит шепотом не потому, что дорого, боится, чтоб не облетело, не рассыпалось от громкого голоса кружево, точно снежный куржак с ветвей дерева.
Далее кружево «Лодья» — не ладья, как написано в каталоге, а «Лодья» — так называют ее служительницы выставки. И кажется мне, значительностью тона и голоса ставят в названии большую, заглавную букву.
Рядом эскизы рисунков этого кружева, клочья кружевец, кружев, уже и целое почти кружево, тоже очень красивое, — но все что-то не удовлетворяло кудесницу, беспокоило ее воображение, не давало спать ночами, и заметно даже неискушенному глазу, как начала она убирать с кружева все лишнее. Плакала небось, распуская хитрые витые узоры, на которые потратила недели, месяцы, годы. Но однажды, в миг озаренья, отчаянья ли, решилась на самое невероятное, убрала и самое лодью с центра кружева, оставив лишь по краям, в белой каемке, маленькие, легкие лодейки, — и плывут они по обводному каналу вокруг бела-озера, плывут и никуда уплыть не могут — заворожила их чистая вода, и весело им вместе быть — хороводиться.
Я много раз глядел на это рукотворное чудо, и всякий раз посещала меня мысль: вот бы всем нам, современным писателям, художникам, кинорежиссерам, операторам, научиться у этих кружевниц убирать все лишнее, оставляя открытой и чистой лишь мысль и красоту.
И еще думается о тех старушках, что сидят зимами одиноко по одичавшим деревням, у одиноко светящегося окна, в натопленной избе и по заказу местных кружевных объединений плетут то узенькую прошвочку к постельному белью, то стеариново-желтенькую «дорожецьку» к подшторникам, то увязанные тонко меж собою, соединенные остриями звездочек «снежиноцьки», из которых однажды вынула затейница одну лишь летучую снежинку-звездочку и сотворила чудо, которому не пять тысяч рублей цена, а нет ему цены, как не бывает у чуда, у сказки, у выдумки…
Строга, взыскательна, куражлива контора, заказывающая кружевной ширпотреб по деревням, цена снежинки — двенадцать рублей за десять метров — это если первым сортом. А если вторым — восемь, а третий сорт идет в полцены. А где же первым-то сдашь?
Работа долгая, чистая, а тут печь, тушилка для углей — самовар-то по сию пору не забыли крестьяне, кошек по пяти на избу, — уехал народ из деревень, побросал живность, старушки подобрали, маета с ними, с кошками-то, и кормить надо, а они свободу обрели па приволье-то, без хозяйского надзору круглый год гуляют, рожать взялись по два-три раза. Котят топить бабе непривычно, нельзя ей живность губить, ей Богом велено создавать живое, мужиков не стало, которые есть — все увечные, нутром порченые, пьющие и жалостливые с войны — тоже боятся животное топить, вот и шляются кошки по пустым избам, визжат, пластаются, яйца из гнезд выгребают, наловчились скворчат из скворечников когтями цеплять, ласточек по чердакам и поветям приели.
У бабки Евлампии в кошачьей семье за главного кот — Мурых, так его внучка Светланка нарекла, а бабка Мурлом его зовет. Самый это большой плут, разбойник и гуляка на селе. Так вот, Мурых имает мышь только по настроению, мори голодом — промыслит, начни столовать — лежит на печи либо под теплым старухиным боком и делает вид, будто никаких мышей слыхом не слышит — «коммунизьма ему уже наступила!» — смеется над котом сухогрудая бабка Евлампия.
Котята рвут кружева, катушки укатывают, петли выдергивают да почто-то грызут когда нитки — остервенели от безделья, видать, либо порошку химического хватили, коим поля удобряют, и не в уме от него сделались. Сама вязальщица тоже хороша! К печке сунется, к помойному ведру, а то углем самовар зарядит и черными-то, немытыми лапами цап за «снежинку!» — и все! Второй сорт.
Вечно пьяненький приемщик, в нарядном кружевном галстуке на шее, неотмолим.
Ладно, старушонка смекалиста, шустра и запаслась «бутылоцькЕй» — сей же миг рыжичков на стол, картошечки, капустки и: «Покушайте, погрейтесь. Экая ведь стужа зарядила, экой ветрище, прости Господи! Ране вроде бы тепляе было, аль кровь горячае?..» И блеснут хитрецой и отгоревшим озорством глаза старушонки Евлампии, затрясется рот в притворном мелком смехе.
Конторский люд вступит в разговор с бабкою Евлампией насчет ранешнего и настоящего, доказывая, что это уж такое обманное свойство человеческой памяти — все ранешное кажется хорошим, а нонешнее — плохим, тогда как диалектика и весь ход жизни свидетельствуют об обратном.