— Второе предположение, конечно, вероятнее, — как бы не заметив тона собеседницы, продолжал знаток старины.
Наталье Львовне представился Алексей Иваныч Дивеев, архитектор, и она сказала:
— Вас, стало быть, интересует старинная архитектура?
— Вообще искусство, а в частности, разумеется, архитектура, как более долговечное искусство… Я — искусствовед… Пишу книгу об искусстве Крыма… А родом я москвич, Жемарин — моя фамилия, имя-отчество — Николай Андреич…
И, назвав себя, он посмотрел так испытующе на Наталью Львовну, что той пришлось отозваться:
— Не встречала, простите, вас в журналах. Впрочем, я ведь мало читаю, редко когда… Я — домовладелица здешняя… и только… И больше нет у меня никаких достоинств. Когда-то была у меня подруга по гимназии… Встретились мы с нею потом через несколько лет, спрашиваю ее, чем занимается, а она мне вдруг: «Китайской живописью шестнадцатого века!..» Я, конечно, чуть в обморок не упала: явно, — с ума сошла!
— Китайской живописью шестнадцатого века? — повторил Жемарин. — Это идея… Но позвольте: какие же художники были в Китае в шестнадцатом веке?
— Ну уж не знаю я таких тонкостей, — это вам знать, а совсем не мне.
И, найдя, что и так очень долго говорила о том, что ее совсем не занимало, Наталья Львовна поднялась, сослалась на то, что у нее дело по хозяйству, и простилась с искусствоведом так, видимо, неожиданно для него, что он не решился провожать ее: постоял около скамейки, посмотрел ей вслед и, когда она свернула с набережной в переулок, медленно пошел в направлении, взятом им раньше.
Наталья Львовна пришла к себе домой возмущенная этим Жемариным, мысли которого витают где-то около церквей седьмого века и колонн, вытесанных из цельных камней, может быть, две тысячи лет тому назад, где-нибудь в Синопе. Она даже и Пелагее, подававшей на стол к обеду, сказала с сердцем:
— Какие еще люди есть, прямо удивительно! Идет война, убивают стольких людей, все уничтожают, понимаете? — все дочиста, а они, Жемарины какие-то, приезжие из Москвы, скорбят о чем же, скажи пожалуйста? О том, что у нас в городе не генуэзцы какие-то!
— Шпиены, значит? — догадливо заметила Пелагея.
— Не шпионы, а сумасшедшие! Не иначе, как в сумасшедшем доме в Москве сидел, а по случаю войны выпустили.
— Значит, из богатых: откупился, вот и выпустили, — догадалась Пелагея, гремя тарелками.
Не было никакой надобности, по мнению Натальи Львовны, так греметь тарелками, но Пелагея, видимо, считала это совершенно необходимым, и тарелки у нее всегда гремели.
Разговор об искусствоведе из Москвы на этом и кончился, но на другой же день и тоже на набережной он встретился Наталье Львовне снова и, держа на отлет шляпу в левой руке, сказал восторженно:
— А в Петрограде — читали? — что-то вроде беспорядков!
Наталья Львовна не успела еще узнать об этом, и он продолжал:
— Усмирят, конечно, в этом не может быть сомнения, — там большой гарнизон и полки гвардейские… Но все-таки, — как вам это понравится?
— Что же собственно там происходит?
— Рабочие бросили работу и вышли на улицу… Точнее, на улицы, так как рабочих много в Петрограде…
— Забастовка?
— Да, разумеется, а как же еще можно это понять? Только ведь заводы казенные, военные, — забастовка во время войны… Это как называется?
У Жемарина был даже несколько испуганный вид, и, чтобы успокоить самого себя, он добавил:
— Усмирят, конечно, однако чего будет стоит даже час такой забастовки в военное время, а не то чтобы целый день: ведь снаряды фронту нужны как хлеб, а их, значит, вовремя не доставят, — вот чем это угрожает. У нас забастовка рабочих, а этим воспользуется противник и нападет. Наконец, это плохо подействует и на солдат на фронте, а?
— Что же все-таки за беспорядки?
— Будто в продуктовых магазинах и в булочных бьют витрины, грабят и тут же едят…
— Значит, голод выгнал их на улицы?
— Это заранее обдуманный был, конечно, шаг, поверьте! — И Жемарин приложил руку к сердцу. — Голода, конечно, нет, а только приказано им было кричать: «Хлеба! Хлеба!» — вот и кричали.
— Кто мог им приказать это? — удивилась Наталья Львовна.
— Да ведь план беспорядков разрабатывался опытными в этом деле людьми. По-нашему с вами «беспорядки», а по-ихнему — «старый порядок».
— По «нашему с вами», вы говорите? — вдруг спросила Наталья Львовна. — Нет, я думаю, что если люди громят булочные и тут же едят булки, то это значит, что они голодны, сытые не станут есть лишнего для их желудков! Кроме того, я вчера читала в газетах, что там на иных заводах нет каменного угля, а как же можно работать на заводе, если нет каменного угля? А уголь там откуда, не знаете?
— Из Донецкого бассейна, конечно.
— Вот видите! Оттуда его надо привезти в Петроград по железным дорогам, а для паровозов тоже надобен уголь!
— А как же иначе! — согласился он.
— А те, кому уголь приходится добывать, убиваются на фронте. Спрашивается: откуда же возьмется уголь?
— Введено военное положение, — сказал Жемарин вместо ответа.
— Может быть, кричали и чтобы переговоры о мире начать? — спросила Наталья Львовна.
— Ну уж, это ведь дело правительства, а не…
— А не тех, кого убивают? Так вы хотите сказать? У меня отец убит на войне. И мать моя умерла недавно!.. А муж, может быть, тоже убит, только до меня это пока еще не дошло, так как не офицер он, а то, что называется «нижний чин»!
Все это Наталья Львовна выговорила без передышки и пошла, едва кивнув головой Жемарину. Она пошла к газетному киоску и, не отходя от него, пробежала две столичные газеты и розовый листок телеграмм.
— Усмирят или нет? — спросила она газетчика, и тот поглядел на нее исподлобья, погладил лохматые рыжие с проседью усы и ответил с большой серьезностью:
— Их как мурашей там!
— Кого «их»? — не поняла Наталья Львовна.
— Рабочего сословия — вот кого!.. Как мурашей, говорю! А нешто мурашей всех передавишь?
— Так что, вы думаете, победят рабочие?
Газетчик присмотрелся к ней, хотя почти каждый день ее видел, и ответил многозначительно:
— Всего можно сказать по настоящему времени.
И Наталья Львовна отошла от него почему-то радостно встревоженная.
— Ну, в Петрограде что-то такое затеялось! — обратилась она к Пелагее прямо с прихода.
— Заверюха, что ль? — насторожилась Пелагея.
— Какая «заварюха»?
— А вот какая в японскую войну была?
— Заварюха так заварюха… Однако там войска много… Посмотрим, как дальше пойдет эта заварюха. Завтра не прозевай, телеграмму купи. Или лучше я сама пойду: я сказала газетчику, чтобы для меня одну спрятал, никому другому не продавал. Авось не забудет.
В газетах, которые купила и принесла домой Наталья Львовна, о «заварюхе» ничего не говорилось, но никогда с таким вниманием не читала она газет, стараясь выяснить, что могло привести к «беспорядкам», начавшимся неожиданно. Она чувствовала, что в жизнь ее, как и всех кругом, вошло вдруг что-то очень большое, чего задавить, усмирить, уничтожить нельзя, и с вечера долго не могла заснуть.
И это не война где-то там, в Галиции, или в каких-то Августовских лесах, или в болотах Восточной Пруссии, — это — в своей столице, которую совсем недавно, в силу ярко вспыхнувшего патриотизма, назвали наконец по-русски Петро-град, а то двести лет с лишком называлась она то Санкт-Питербурх, то Санкт-Петербург, то короче — Петербург. Теперь в этом русском уже городе заговорили наконец по-русски: «Хлеба!.. Хлеба!.. Хлеба!..» Во множестве вышли с фабрик женщины, которым нечего есть самим, у которых голодают дети. Как же воевать дальше, если нечего есть даже в столице? И почему об этом не подумали раньше, когда начинали войну, что солдаты не пашут, не сеют, а только едят готовое, и кто же теперь пашет и сеет и убирает хлеб по деревням? Старики, женщины, ребята? Прежде они помогали, но «кормильцами» семей их никто не называл, кормильцы эти теперь там, на фронте, где и ее муж, полковой каптенармус Федор Макухин, хотя и старший унтер-офицер, с тремя басонами на погонах, но все же «нижний чин», которому говорят «ты» все офицеры.
— Ну что? Усмирили? — спросила Наталья Львовна газетчика, когда утром брала из его рук оставленный для нее листок телеграмм.
— Ку-у-д-а! — сказал газетчик сияя и махнул рукой.
— Ну вот!.. То-то… Это хорошо! — вырвалось у Натальи Львовны.
— Чего лучше! — в тон ей отозвался газетчик. Тут он поглядел кругом, понизил голос почти до шепота и добавил: — Прекращение войны может быть из-за этого дела, — вот что!
И потом с каждым днем все веселее становился этот суровый с виду, как школьный сторож, газетчик, а третьего марта он уже по-приятельски подмигнул ей, когда подошла она за телеграммой, и сказал громко: