— Тут я с тобой согласная, что б ни случилось — держи хвост морковкой!.. — заключила Анна Тимофеевна.
Знали — они придут в Клушино этой ночью. Наши оставили село, забрав всю технику и боеприпасы, увезли раненых, взорвали два-три здания, так и не использовав подвалы, оборудованные под доты. Бои грохотали севернее и южнее села, немцы обтекали Клушино, и надо было уходить, чтобы не оказаться в мешке. Село стало ничьим: ни своим, ни чужим. К вечеру зарницы и глухой гром переместились на восток. Клушино осталось в тылу немецких войск. Стало быть, с часу на час жди непрошеных гостей.
Про немцев говорили всяко. Вообще же все разговоры сходились на том, что любой неприятель поначалу грознее, чем по прошествии времени. Главное, первую встречу пережить, а там как-нибудь все образуется.
Анна Тимофеевна опасалась за четырнадцатилетнюю дочь Зойку, литую и ладную, на вид старше своих лет. Решили семейным советом: матери с ребятами идти к соседке и спать на полу, впокат с другими жильцами, авось они не разберутся в человечьей мешанине и не тронут, а отцу дома оставаться, чтоб не показалась подозрительной пустая изба.
Так и сделали. В избу Горбатенькой (у нее правая лопатка колом торчала) народу набилось — не продохнуть, все больше бабы и девки. Горбатенькая накидала всякого тряпья: засаленных ватников, драных платков, кофт, ветошек разных, каждая укуталась, как могла, и для тепла, и для обмана жадного вражьего взгляда. Спать завалились рано, хотя сна ни в одном глазу не было.
В тишине громко тикали ходики, и каждому лежащему на полу казалось, что они тикают из его груди. Потом завыла собака, и выла так истошно, выматывающе и долго, что хотелось ее убить. Опять настала тишина, но теперь от тиканья ходиков ломило виски, сорвать бы их со стены да и грохнуть об пол!
Качается, качается маятник, а стрелок не видать, — окна плотно завешены, — время остановилось между жизнью и смертью. И никто не знал — в глухую ночь или под утро деревня наполнилась ревом моторов, чужими, страшными голосами. Внезапно дверь распахнулась, ударил свет электрического фонарика.
Световой кружок забегал по лицам, как пальцы слепца. Люди жмурились, закрывались рукой, бортом ватника, ветошкой. Анна Тимофеевна, будто в сонном беспамятстве, навалилась на дочь, закрыла ее собой.
Конечно, немец догадывался, что люди не спят, лишь притворяются в жалкой надежде, что беспомощность послужит им защитой. Он молча водил фонариком. Слепительный свет упал на лицо мальчика лет восьми. Тот сморщился, как от солнечного луча, открыл круглые блестящие глаза и, не жмурясь, поглядел прямо в свет фонаря и улыбнулся, то ли незнакомцу, не признав его со сна, — он-то действительно спал, — то ли еще не истаявшему в нем сновидению, то ли побудке, обещающей продолжение жизни.
Рядом, закинув руку на лицо, цепенела школьная учительница. Она поняла те странные слова, которые сказал на своем языке немолодой, с длинным усталым лицом немецкий солдат:
— Ну и глаза у этого мальчишки!.. Ну и глаза!.. Какие сны ему снятся, если он может так смотреть!..
Свет фонарика погас, скрипнули половицы, хлопнула дверь, дохнув холодом, немец ушел.
— Юра, Юра, что тебе снилось? — шепотом спросила учительница.
— А как мы раков решетом ловим… — зевнув, ответил мальчик.
Алексей Иванович Гагарин из тех мудреных, неожиданных и беспредметно одаренных русских людей, что так влекли угрюмое сердце Лескова. Он до ноздрей налит талантливостью, не нашедшей формы и выражения. Такие люди раскрываются не в собственном творчестве, а в потомстве.
Он искусный плотник, но большую часть жизни проработал сторожем, отчасти по причине инвалидности, отчасти по игре жизненных обстоятельств; сторожить же ему доводилось и спирто-водочный завод, и военные склады, и всевозможное народное имущество. Он хром с младенчества — у него по недоглазу взрослых на печи сухожилие сопрело, но в довоенное время немало побродяжничал, отчасти в поисках заработка — случались худые, бесхлебные годы на Гжатчине, отчасти в неуемной потребности новых впечатлений, встреч с умными, свежими людьми. Да, он очень общителен, беседлив, но вдруг будто кончается некий заряд, раскручивается до конца пружина внешнего интереса, и он, подобно гоголевской Агафье Тихоновне, может ошарашить собеседников: «Пошли вон, дураки!» — и углубиться в свою тишину.
Отхожий промысел крепко подвел Алексея Ивановича в черные дни оккупации. Довелось ему однажды поработать мельником на Орловщине, и когда немцы заняли Гжатчину и расположились гарнизоном в Клушино, кто-то накапал в комендатуре: мол, Гагарин может по мельничному делу. Его вытащили из землянки, где, изгнанный из собственного дома, он обитал со всем семейством, и определили в мельники.
На околице села стоял старый, почерневший от лет, дождей и бездействия ветряк с оборванными крыльями. Но жернова были хоть куда, их сцепили с бензиновым двигателем, и мельница заработала.
— Молол я и на своих односельчан, и на неприятелей, — рассказывает Алексей Иванович. — Бензин мне скупо отпускали, а мотор хреновый был, жрал горючее, как акула рыб. Ну, и фрицы обижались, что мельница часто бездействует. А я что — виноват? Пью я, что ли, ихний бензин заместо вина? И как на грех: своим молоть — горючее в наличности, фрицам — его нема. А я-то при чем, раз так получается? Ну, раз взъелся на меня ихний фельдфебель, орет, слюной брызжет: «Ла-ла-ла-ла-ла-ла!..» А я ему: «Что ты лалакаешь? Тебе же русским языком сказано: никст бензин!» Он планшетку схватил, чего-то нацарапал на бумажке и мне сует. И опять: «Ла-ла-ла-ла-ла-ла!» — аж голова пухнет. Ладно, говорю, понял, ауфидер ку-ку! И двинулся, значит, в комендатуру…
Он шел по селу своим неспешным прихрамывающим шагом и с тоской примечал порухи, наделанные войной. Много домов было напрочь сметено во время бомбежки, много выгорело до печей, село казалось сквозным, во все стороны проглядывало ровное грустное поле, окаймленное вдали лиственным лесом. Там, где улица делала крутой поворот и забирала вверх к центру села, он обнаружил сынишку Юрку и окликнул его:
— Эй, сударь, чего смутный такой?
— В животе болит.
— Переел, видать, — усмехнулся отец. — Перепояшься потуже, чтоб кишки не болтались, враз полегчает.
— А ты куда, папань?
— В комендатуру. Записку велели снесть.
— Зачем?
— Я так полагаю: просят выдать мне десять кил шоколада.
— Не ходи ты за ихним шоколадом, папань.
— Нельзя, сынок. Этак худшее зло накличешь. А то постращают для порядку, и делу конец.
Юра пошел с отцом. Они миновали гигантскую старую ветлу с мощным изморщиненным стволом, необъятной кроной, и была та лоза под стать древнему дубу.
— При деде моем стояла, — с нежностью сказал Алексей Иванович о дереве. — Может, оно еще в дни царя Петра посажено!
— Папань, ты что — спятил? — спросил сын. — Я же миллион раз это слышал.
— Неужто миллион? — удивился Алексей Иванович. — Стал быть, повторяюсь?.. Видать, старею, сынок…
Комендатура помещалась в здании бывшей колхозной конторы, стоявшем с краю общественного двора. Сейчас двор пустовал, кроме конюшен, где немцы держали заморенных лошадей.
Возле комендатуры расхаживал часовой с автоматом на шее. В караульном помещении отдыхающие немецкие солдаты боролись с вшами. Они задирали подол рубахи, снимали вошь и, не догадываясь ее щелкнуть, кидали на пол, приговаривая:
— Капут партизан!
— Видал? — кивнул сыну Алексей Иванович. — Людей истреблять, стал быть, проще. А на вошь ума не хватает.
Немецкий часовой двинулся на них с грозным видом. Алексей Иванович протянул ему записку, тот прочел, присвистнул, засмеялся и дружелюбно пригласил Алексея Ивановича пройти в комендатуру.
Юра хотел последовать за отцом, часовой не пустил. Юра пытался скользнуть у него под рукой, но часовой ловко поймал его за воротник рубашки. Каждый схваченный за шиворот мальчишка, если он не раб в душе, безотчетно пускает в ход зубы. Часовой тихо, удивленно и обиженно вскрикнул, отшвырнул мальчика и ударил его кованым сапогом пониже спины. Юра отлетел шагов на десять и приземлился легко и бесшумно, как кошка.
Гарнизонный палач Гуго, толстый, страдающий одышкой, и переводчик, прыщавый парнишка из местных перевертней, отвели Алексея Ивановича на конюшню.
— Велели они мне руками за стойку взяться. Схватился я покрепче за эту стойку и думаю: экая несамостоятельная нация — и вошь толком не умеет истребить, и человека высечь, — на мне же полный ватный костюм. Тут Гуго чего-то сказал толмачу, а тот перевел: задери, мол, ватник. Закинул я ватник на голову — ничего, меня и брюки защитят! А они обратно посовещались и велят мне ватные брюки спустить. Ладно, на мне кальсоны байковые, авось выдержу. Но и кальсоны тоже велели спустить. Нет, нация не такая уж бестолковая!