От изумления он слова не мог вымолвить, стоял столбом. Лизавета Максимовна улыбнулась.
– Иди, иди сюда, – тихо сказала, – выкладывай, что там в городе… Только, пожалуйста, правду. Я ведь почти все знаю, мне Бела Наумовна рассказала…
«Черт бы попрал эту Белу Наумовну! – с досадой подумал Валиади. – Больно уж правда-то нехороша…»
– Ну, слава богу, Лизушка, что тебе полегчало! – бодро сказал он. – Ты не волнуйся, ничего особенного. Судя по всему, немцы жмут, но ведь и наши не сидят сложа руки.
– Какая-то неразбериха у меня в голове, – болезненно поморщилась Лизавета Максимовна. – Все эти дни такой грохот… Вижу, будто земля лопнула, как арбуз, и я падаю в черную трещину…
– Ты бредила, – сказал Валиади.
– Да? Может быть, это и к лучшему: наяву-то, верно, еще страшнее было.
– Ох, уж и не говорите! – всплеснула руками Бела Наумовна. – Вы себе и представить не можете, какой ужас! Какой ужас! Мой Ханан, он же, знаете, глухой, как вот эта табуретка, ему ничего, а я ну просто умирала от страха!
– Это правда, что город сдадут? – спросила вдруг Лизавета Максимовна.
– Кто это тебе сказал? – нахмурился Валиади, снова мысленно посылая ко всем чертям болтливую старуху. – Я только сейчас видел товарища Приходько, – солгал он, – он мне ничего не говорил.
– Вот как? – сонно проговорила Лизавета Максимовна. – А я думала… думала…
Она вдруг умолкла. Голова ее бессильно склонилась набок, к плечу, веки медленно опустились. Валиади сделал страшные глаза. «Спит!» – шепнул он старухе, и они оба вышли на цыпочках из комнаты.
– Товарищ Валиади, – уже на пороге дома громко зашептала старуха Дрознесс, – разве я не понимаю: вы хотели успокоить свою супругу, но ради всего святого скажите, что вы слышали от товарища Приходько? Мой Ханан уверяет, что по плану эвакуации мы отправляемся послезавтра. Как вы думаете, до послезавтра ничего не случится?
– К сожалению, – Валиади оглянулся, точно боясь, что его подслушают, – к сожалению, Бела Наумовна, уже случилось. Мост разбит… Понимаете, что это значит?
– О, бог мой, бог! – задохнулась старуха. – Так что же делать? Что же делать, товарищ Валиади?
Она заплакала. Валиади молчал. Ну что он мог ей сказать?
Около полудня снова завыла сирена. Ровно в двенадцать началась бомбежка. С небольшими перерывами она продолжалась до позднего вечера. Ночью все умолкло. Чернота неба – тяжелого, осеннего – и наступившая мертвая тишина, тревожные, дрожащие отсветы пожаров и усилившийся запах гари – все это уже физически угнетало, давило на грудь, до боли затрудняло дыхание. И когда это ощущение мертвизны и какого-то противоестественного покоя достигло предела, откуда-то издалека донеслись странные, неприятно лязгающие и как бы тоже задыхающиеся звуки громыхающего о камень железа, – и вот тогда, обходя горящие здания, черные от копоти и пыли, молчаливые, угрюмые и сосредоточенные в своей, теперь уже личной, ненависти к врагу, через город пошли и поехали отступающие войска.
Лизавета Максимовна проснулась с первыми же звуками сирены. Валиади испугался за нее, он подумал даже, что лучше бы уж она, как прежде, оставалась в забытьи, в беспамятстве. Однако, к его удивлению, Лизавета Максимовна довольно спокойно перенесла весь этот ад и даже попросила устроить ее так, чтобы она сидела. Валиади взбил подушки, поставил их торчком к спинке кровати.
– Не надо к спинке, – попросила Лизавета Максимовна, – лучше к стене… Ужасно как мне надоел этот тирольский охотник!
– Какой охотник? – не понял Валиади.
– Да вон… – Она кивнула на потолок. Там виднелось расплывчатое серое пятно.
– Крыша течет, – сказал Валиади.
– А верно – похоже на тирольца? Шляпа с пером, ружье… возле ног – такса на кривых лапах…
– Верно! – засмеялся Валиади. – Очень похоже, как это я раньше не замечал.
Он все сделал так, как велела Лизавета Максимовна, сел рядом, и она прижалась к нему, притихла. Только когда очень уж близко раздавался грохот взрыва, вздрагивала и шептала: «Боже мои, Коленька, да что же это!»
Она заснула, когда наступила тишина. Бережно уложив жену, старый художник поднялся в мастерскую, кое-как притулился в старом, колченогом кресле и тут-то, прислушиваясь к странным лязгающим звукам, понял, что происходит в городе.
Так он просидел до рассвета.
Тихо разгоралась ясная, погожая заря; все было, как всегда, но запах дыма сделался уже просто невыносим. Лязганье прекратилось, улица выглядела необитаемой: люди либо спали, либо попрятались. Один старик Дрознесс, в белом парусиновом пиджачке, возился в своем саду у кустов ярко-красных георгинов, подвязывая к палкам их длинные жирные стебли.
Валиади подумал, что вот прожил он с этим Дрознессом рядом, бок о бок, двадцать лет, а и двумя словами не перемолвился. Дрознесс был глухой и, как все глухие, молчаливый человек. Валиади часто видел, как, бывало, ровно в половине восьмого бредет старик на работу в какую-то слесарную артель, как в шестом возвращается домой. Если жарко – в белом парусиновом пиджачке, в какой-то детской панамке; если дождь и холодно – обязательно в старинном черном пальто с вытертым бархатным воротником и под зонтиком. Как и Валиади, Дрознесс был бездетен и жил со своей Белой Наумовной одиноко, всю любовь, всю страсть отдавая цветам. Невероятной яркости и расцветки гладиолусы, маки, розы и георгины пылали вокруг серого дощатого домика с крошечными оконцами, всегда прикрытыми ставнями, выкрашенными почему-то ярко-голубой краской. Из своей мастерской Валиади любил глядеть сверху на этот чудесный уголок, где постоянно копался всегда чистенький, аккуратный, безмолвный старик.
Вот и нынче взять, уже совсем, казалось бы, не до цветов, – так нет, не усидел в подвале и – глядите, пожалуйста! – возится со своими георгинами.
В ветвях березы заворочались птицы; краешек солнечного круга сверкнул из-за серой, поросшей курчавым, буроватым мхом крыши соседнего дома. Внезапно издали, со стороны главной улицы, донеслось приглушенное рычанье множества моторов. Валиади вздрогнул. «Ну вот и все, – пробормотал, – дождались…»
А гул нарастал с каждой минутой; где-то – совсем уж близко – надсаживалась, завывала машина. Наконец из-за угла не спеша, переваливаясь, ныряя в рытвинах щербатой мостовой, выполз странный, размалеванный дикими полосами фургон, из крыши которого торчала длинная железная труба. Какое-то отдаленное сходство с кабаном было у этой машины. Остановясь на перекрестке, словно принюхиваясь к чему-то, она фыркнула и покатила к водоразборной колонке. Видимо, вода и была то, к чему она принюхивалась.
– Здесь? Hier? – высовываясь из кабинки, крикнул круглорожий румяный солдат.
– Man darf! – отозвался глухой, словно из бочки, хриплый голос. Длинный, сутулый, в каске и золотых очках немец выглянул из задней дверцы фургона и, сердито бормоча что-то, цепляя дулом автомата за поручни, стал неловко слезать.
– Здесь есть вода и много дров, – поглядел, задрав голову на старую березу.
– О! И цветы! – добавил его товарищ, указывая на георгины, пламенеющие над невысоким забором усадьбы Дрознесса. – Это, кажется, чистый и приятный дворик. Мы поставим здесь машину, правда, Эльяс?
Он выключил мотор и вылез из кабины. Отряхнул, обдернул мундир, достал из нагрудного кармана щетку-зеркальце и, сняв форменную шапочку, пригладил редкие рыжие волосы. Длинный Эльяс толкнул калитку. Она оказалась незапертой. Немцы вошли во двор и увидели Дрознесса.
– Эй! – крикнул Эльяс.
Не слыша ни стука калитки, ни окрика, старик продолжал возиться с георгинами.
– Taub! – расхохотался круглорожий. – Ты понимаешь, он глухой!
– Сейчас услышит, – подмигнул Эльяс, высоко поднял дуло автомата и выстрелил.
Дрознесс обернулся. Его маленькое морщинистое лицо искривилось от ужаса. Прижав к груди руку, в которой поблескивал садовый нож, он как бы оцепенел: видно, страх затуманил его сознание.
– Юде! – не то удивленно, не то обрадованно воскликнул длинный Эльяс.
– В России они на каждом шагу, – сплюнул круглорожий.
– Иди сюда! – крикнул Эльяс. – Ты!
Дрознесс тонко, по-заячьи, взвизгнул и неуклюже, припадая на одну ногу, побежал.
– Ах, вот как! – сквозь зубы пробормотал Эльяс, не спеша прицелился и дал короткую очередь.
Старик упал.
– Экой ты, Эльяс! – укоризненпо покачал головой его товарищ. – Зачем?
– У него в руке был нож, – пожал плечами Эльяс. – Разве ты не заметил?
Валиади все видел из окна мастерской. Немецкая речь была ему знакома. Торопясь, гремя по лестнице сапогами, он опрометью бросился вниз. Если бы его спросили, куда и зачем, он едва ли смог бы ответить, он и сам не знал. На помощь Дрознессу? Но чем бы он помог? Драться с немецкими солдатами? Но что бы он, безоружный, мог сделать? Он бежал потому, что увиденное им было ужасно, отвратительно и бессмысленно. Ужасно и отвратительно своей бессмысленностью.