Кромкой асфальта она шла к поселку.
Поднимаясь откосом, слышал, как трава скользит по ботинкам.
– Девушка?
Она оглянулась – черным "о".
– Вас как зовут?
Бросилась бежать.
– Да подожди!..
Легко догнал, напрыгнул. Оказалась на нем, когда катились вниз. Телка здоровая была. Жена с ней рядом – пигалица. Сквозь его пальцы успела крикнуть, но с поворотом он вогнал ее лицом в сырое дно канавы. Одной левой удерживал сзади руки. Пыталась царапаться, но захрипела, когда накрутил на свой кулак косынку. Привстал, как моряк в седле, задирая что там было – болонью, нарядную ткань юбки. Сквозь модные колготы – ни дать, ни взять их называют – белелись плавочки. Взял за обе резинки – вниз. Еще раз. И с боков. Коленом в растянутое их нутро и стянул с бедер, их расталкивая. Нежный, белоснежный, но одновременно плотный зад изо всех сил сжимала вместе. Пробил одним ударом и с исподу ухватил пригоршню этой их по-звериному заросшей плоти – с тупым присутствием лобковой кости.
По спине отчаянно заколотили пятки. В груди отдавалось, как в железной бочке.
– Пусти! Я девушка!
Он отпустил, но только чтобы выпустить на волю. С трудом. Стал вдвое супротив нормального. Так и рвался в бой с руки.
Гуляй, мужичок.
*
Как ее звали, первую, узнал только жизнь спустя, когда предъявили и другие имена-фамилии. Странные такие. Вызывавшие протест. Идущие вразрез к воспоминаниям, с которыми сроднился…
Чужие как бы.
Большой был шанс, что будет и Елена. В конце концов, имя, самое распространенное в республике.
Но Лены среди них не оказалось.
*
Да – а девчонка та, трусы которой надевал на голову… после нее в то лето было и похлеще. Может быть, самое-то главное.
Когда впервые в голову пришло.
Остаток петли, затянутый вокруг сука, трусишки, содранные с него, как скальп… все это было на берегу крутом. Самый западный край республики – значит, и всего Союза. За темным Неманом на горизонте заграница, а до войны и этот берег, где гостили у лагерной подруги мамы, был белопанской Польшей, которую мы сильно отодвинули со всем их населением.
За исключением одной ясновельможной, которую в урочище все называли пани… пани… Как?
Ну? НИИ имени Сербского?
Помогай!
Как-то на "П" – и эта пани доживала свое в светло-каменном доме с колоннами, можно сказать, что во дворце, хотя и небольшом, но там в заросшем дворе, к примеру, стояла на осях карета с дверками, которой место было в историческом музее, а не в сорной траве. Радек, сын подруги, был старше, причем, настолько, что сам собрал приемник ламповый и слушал передачи с Запада (давно в Америке те сын и мать), так что от нечего делать он, девять лет! стал вести за этой пани наружное наблюдение – из-за трухлявого забора, которым обнесен был ее "маёнтак". В сумерках старуха выходила на свое крыльцо и, прислонясь к колонне, курила сигарету, вставляя в длинный светлый мундштук. Перед этими своими появлениями наряжалась, как в театр: черный шелковый тюрбан, ожерелье в три ряда на длинной морщинистой шее, черное платье до пола, сама куталась в пятнистую желто-бордовую шаль.
Подруга говорила матери, что пани… как же? Пэ, пэ…
Что раньше она была не просто шляхетской дамой, но еще и каким-то их светилом по душевным больным, что училась в самой Швейцарии, что пани Пэ и немцы уважали во время оккупации, и наши. Разрешили оставаться в СССР, где оказался ее дворец, тем более что после смерти она отписала весь маёнтак Государству, чтобы устроить там дурдом. Нет у нее других наследников, одна на белом свете: братьев-уланов немцы перебили, сами дураки, на танки с саблями бросались. Столько народу после войны сошло с ума, что Государство давно бы там устроило дурдом, обнеся все колючей проволокой, но старуха все живет, переживая зиму за зимой, при этом по-нашему не говорит, общаясь только с одной своей доверенной, которая специально приезжает из города за ней ухаживать. То было злоязычие без злобы, потому что, как и каждый в том урочище, подруга тоже поддерживала пани, посылала ей со своим сыном-радиолюбителем, который говорил по-польски, всякую вкуснятину: вроде помещице оброк, но только добровольный.
Тогда, наслушавшись, впервые подумал: а убить?
Чего же проще?
Почему Государство не подошлет?
С передней стороны усадьбу окружал овраг, крутые склоны которого исхаживал, ища и беспощадно уничтожая девочоночьи "секреты", давил каблуком эти их стеклышки, под которыми в гнездышках были расплющены ромашки, цветные нитки, фантики и прочая мура. При этом думал об одном: если бы Государство доверило, то как бы он это сделал?
Проще всего поджечь, но вместе с пани сгорят и все надежды для наших сумасшедших. Лучше всего забраться во дворец, до ночи затаиться, а когда уснет, с подушкой навалиться. Но пани, при том, что старая, была высокой, жилистой. Вдруг сбросит? И сама задушит?
Когда собрали "белый налив", подруга матери наложила корзину самых отборных, а Радек как раз уехал в Гродно доставать "детали"…
"Мой отнесет!"
Еще ему дали черный зонт.
Он продел руку и пошел под зонтом, толкая корзину боком. Прежде чем снять с калитки петлю из алюминиевых проводов, по-быстрому обкусал под зонтом яблочко, которое прямо светилось изнутри. Поозирался, но выбросить не решился и доел улику с семечками. Прошел по сырому гравию, мимо клумбы с полегшими ярко-желтыми цветами. Трава пробивалась из трещин каменных ступеней. Поднялся. За колоннами слева стояло драное плюшевое кресло, плетеный столик с пепельницей. С другой стороны он поставил мокрый зонт. Створка двери была приоткрыта. Толкнул, переступил в полумрак. Пахло нежитью, медпунктом. Паркет зубчатым краем обрывался в яму с крапивой, над которой, приделанная к балке чердака, свисала люстра – замотанная в то, что было когда-то простыней.
Чердак по центру разобран тоже.
К тому, что с краю оставалось, приставлена лестница.
Дверь слева приоткрыта. Он заглянул и замер. Ясновельможная обращена была к его глазам огромным голым задом. Неживым. Оползающим и комковатым. Куча грязного снега. Руки подняли шприц и выпустили струйку. Женщина в черном занесла, чтобы воткнуть, но пани, лицо которой было повернутым к двери, произнесла негромко: "Он е па сель*" – что было даже не по-польски: наверно, по-швейцарски.
Женщина задернула ей зад, повернулась, оказавшись страшно бледной, и пошла на него – иглою вверх.
– Вам что, молодой человек?
Он выставил перед собой корзину.
– Поставьте на стол.
Под взглядом пани Пэ с кровати, подушки на которой были такие большие и тяжелые, что ей не сбросить, пронес корзину в зал. Со стен отклеивались полосатые обои. Длинно свисали шторы. За большими окнами шел дождь, в простенках висели портреты благородных старинных людей. На пыльной бархатной скатерти россыпь старых польских монет, письма в пожелтевших конвертах с довоенными польскими марками, письма без конвертов – исписанные выцветшими чернилами. Перламутровый веер. Всякая дребедень. Он оглянулся, женщина кивнула.
Оброк поставил и назад.
– Мерси, мон гран**.
Дверь за его спиной закрылась.
Сразу налево – к лестнице.
Длинная!
За перекладины и вверх.
Спугнув ласточек, которые улетели в панике на дождь, вылез над настилом, и руки помертвели так, что перестали держать. Грохнуться мог бы с верхотуры. Шею свернуть…
К опорной балке был приставлен крест. Огромный. Крепко сбитый. Ненормально длинный из-за нижней части, которую не видно будет, когда его вкопают над пани Пэ. Предусмотрела она и гроб, в котором что-то шебуршало. Треугольник черной пустоты заткала паутина, которая сорвалась, когда он приналег и отодвинул крышку так, чтобы можно было влезть.
Внутри не оказалось даже пауков.
Пусто, сухо.
Забрался с ногами, взялся за борта, улегся, вытянул руки по швам и приготовился к долгому ожиданию ночи.
*
Домой тогда добрался на рассвете.
Кружил лесами, забирался в купы тонких березок, жаль, что не ходячих, раскачивался с ними, целовал, кусал их, насосаться соком их не мог – такая охота вдруг открылась жить. Даже был благодарен той, которую убил и забросал, чем смог. То есть, конечно, убил бы снова – несмотря на чувство благодарности. Жертва, она – свидетель. Ведь он поэтому убил. Рассудком руководствуясь. Как же иначе было? Иначе ведь расстрел.
Так убеждал себя он долго, больше года. Пока для проверки не повторил тот майский праздник.