Один из близких друзей взял меня однажды на утиную охоту. С тех пор в мою жизнь прочно вошла Мещера, мещерская тема и мещерский житель, инвалид Отечественной войны егерь Анатолий Иванович. Я написал о нем книгу рассказов и сценарий художественного фильма «Погоня», но, помимо всего, я просто очень люблю этого своеобычного, гордого человека и ценю его дружбу.
Может показаться странным, как вяжется охота с любовью к животным. Но если исключить тех толстомясых стрелков, которым услужливые егеря нагоняют дичь на дробь, то все охотники любят животных. Выстрел по стремительно летящей утке, по мощно рвущемуся из крепи тетереву, по любой птице, любому зверю, защищенному своей быстротой, резвостью, ловкостью, — это не жестокость, убивая на охоте — любишь… Но сейчас, в пору жесточайшего оскудения природы, лучше погодить с этой вот любовью…
О своем Чистопрудном детстве, о большом доме с двумя дворами и винными подвалами, о большой коммунальной квартире я рассказал в цикле «Чистые пруды» и «Книге детства».
Мои рассказы и повести — это и есть настоящая автобиография. Вот «Трубка», которую упорно считают вещью автобиографической, написана с чужих слов. Все остальное, конечно, кроме исторических сочинений, или пережито, или хотя бы увидено.
С конца пятидесятых я много времени отдаю кино. Начал я с самоэкранизаций, это был период учебы, так и не завершенной в киноинституте, освоение нового жанра, затем стал работать над самостоятельными сценариями; к ним относятся: дилогия «Председатель», «Бабье царство», «Директор», «Спасите наши души» («Красная палатка»), «Чайковский» (в соавторстве), «Ярослав Домбровский». К этой работе я пришел не случайно. Все мои рассказы и повести — локальны, а мне захотелось пошире охватить жизнь, чтобы зашумели на моих страницах ветры истории и народные массы, чтобы переворачивались пласты времени и совершались большие протяженные судьбы. Для этого надо писать роман, но я, видимо, по самой своей структуре не могу писать «толсто». А ведь сценарий двухсерийного фильма, орудующий веками и толпами, содержит не более ста двадцати страниц, то есть остается в пределах малой формы…
Конечно, я работал не только для «крупномасштабного» кино. Я рад своему участию в таких фильмах, как «Ночной гость», «Самый медленный поезд», «Девочка и Эхо», «Дерсу Узала», «Поздняя встреча», «Загадка Кальмана», «Юность Бемби».
В последние годы, не изменяя современности, я стал много писать о прошлом, о деятелях русской и мировой культуры. Это большой цикл рассказов о протопопе Аввакуме, Тредиаковском, Бахе, Гете, Пушкине, Дельвиге, Тютчеве, А. Григорьеве, Лескове, Фете, Рахманинове, повести о Чайковском, Хемингуэе. Написал я и вещи чисто исторические: «Сильнее всех иных велений», «Куличек-игумен», «Квасник и Буженинова».
В 1980–1981 годах вышло собрание моих сочинений в издательстве «Художественная литература».
Ныне я открыл для себя еще одну интересную область работы: учебное телевидение. Я сделал для него ряд передач: о Лескове, Лермонтове, Иннокентии Анненском, И.-С. Бахе, С. Т. Аксакове.
Существует горделивая сентенция, я слышал ее от многих, в том числе от одного вертухая: «Если б мне дано было начать жизнь сначала, я прожил бы ее точно так же». Не могу сказать этого о себе. Я считаю, что моя жизнь заслуживает одобрения лишь как черновик. Набело я прожил бы ее иначе. Я пошел бы на исторический факультет и, вернувшись с войны, окончил бы его. Я не спешил бы печататься, а спешил бы жить, глубоко, сильно, сосредоточенно. Не повторил бы я и многих других ошибок. Но мне никто не дает такой возможности: переписать черновик. И я благословляю каждый день жизни, какой я ее прожил, и каждый оставшийся мне день. А цель все та же — научиться писать.
В день окончания войны 9 мая 1945 года я был в Москве. Я работал тогда военным корреспондентом газеты «Труд», и мне в пору бы услышать счастливую весть где-нибудь в Германии, а не в доме на улице Горького возле Моссовета, но контузия опять дала о себе знать, и с последней поездки на 3-й Белорусский фронт, когда погиб бесстрашный Черняховский, я всерьез и надолго вышел из формы. Но (это не банальный литературный прием и не обманная игра услужливой памяти) когда прозвучали по радио заветные слова, всю мою хворь, и физическую, и душевную, как рукой сняло. Вместе с женой и друзьями, незнамо как очутившимися у нас, с бутылкой водки в руках я оказался на запруженной, ошалелой улице, со странным, острым наслаждением растворившись в толпе. Я никогда не испытывал такого счастья и напряжения сущности своей в мире и одновременно никогда так полно не изничтожался в окружающем, не утрачивал себя в совершенном слиянии с массой, как в те незабываемые часы.
Помню, мы обнимались и целовались с незнакомыми людьми и поочередно пили водку прямо из горлышка бутылки, орали, смеялись, плакали, пели песни, а мыслей не было, одно неохватное чувство, как у праотца Адама, когда он очнулся в жизни, и не было скорби об ушедших, все исчезло в одуряющем счастье. Мне трудно было написать слова об ушедших, забытых в те минуты. Но это вовсе не забывчивость в ходовом смысле слова, они просто были с нами, они встали из могил и замешались в уличную толпу. Мне кажется, я ничуть не удивился бы, столкнувшись в толчее с теми, кто погиб, чью гибель удостоверили похоронки, а порой и мои собственные глаза. И опять скажу — это не выдумка, не литературный прием, а правда того единственного, на всю жизнь переживания.
И так больше уж никогда не было. Перестала кружиться хмелем радости голова, вера в то, что войны больше нет, прочно вошла в разум, сердце, тело, и с этой остудью явились все погибшие, и боль стала навсегда неотделима от радости, гордости, от удивления перед содеянным. Чаще всего я отмечал великий день со своими школьными друзьями, и, как у всех, наверное, наш первый тост был за победу, второй за тех, кто не вернулся и тем откупил нас, дышащих, пьющих, жующих, от небытия.
Я потерял на войне двух своих лучших друзей — Павлика и Оську, и потеря эта осталась невосполнимой.
Общеизвестна поговорка: нет незаменимых людей. А истина в том, что нет заменимых людей — каждый человек — неповторимое чудо. Двадцать миллионов жизней — дорогая плата даже за такую победу. Поэтому не надо хвастаться и бить в литавры в этот день. Когда-то Виктор Астафьев, кажется в тридцать пятую годовщину Победы, сказал о фронтовиках: давайте помолчим, пусть говорят те, ради которых мы умирали. Я не помню слов, но мысль передаю верно.
Мы шли на смерть не только ради Москвы или Ленинграда, но и ради воображаемой, не различимой глазом, «господствующей» высоты, потому что она нужна была для победы. Мы отдавали жизнь не только в решающих битвах, но и ради отвлекающего маневра, потому что так нужно было Родине. А разве сохранили мы это возвышенное, жертвенное отношение к общему делу? Солдатам легче было отдать жизнь, чем многим из нас нынешних поступиться бытовым комфортом, разными мелкими преимуществами.
Есть прекрасная песня, строка которой стала поговоркой: за себя и за того парня. Но поют ее порой с насмешливым прищуром: мол, жить, пить и любить мы готовы и за себя и за того парня, а вот строить, бороться!.. Эх, если б мы делали это, как воевали, хотя бы только за себя, многое выглядело бы иначе.
Для многих война — это уже история, но для тех, у кого она мозжаще засела в костях, застряла свинцом в теле, свинцом утрат в сердце и вечным отягощением рассудка и памяти, она никогда не станет прошлым. И не надо в День Победы, а тем паче на подступах к нему, сбрасывать этот груз и, взявшись за руки, водить счастливые хороводы, распевать песни осипшими голосами и похваляться: вон, мол, мы какие!.. Не лучше ли серьезно и сосредоточенно подумать о том, так ли мы распорядились победой, как следовало, так ли ладим жизнь, как мечталось в окопах и нам, вернувшимся, и, что куда важнее, тем, кто не сядет с нами за праздничный стол и не обожжет глотком гортань. Уважение к ним требует, чтобы хоть в этот день мы судили свои мирные дела по законам военного времени.
О Москве с любовью и надеждой
Меня всегда мучила мысль, что у москвичей нет того интимного ощущения своего города, которым отличаются не только коренные ленинградцы, но и — пусть в меньшей степени — новожилы города на Неве, как-то удивительно легко усваивающие ленинградскую традицию. Москва необъятна, неохватна и к тому же слишком быстро меняется. Не успеваешь привыкнуть к одному облику города, а он уже стал другим. Сколько прошло лет, а я все ищу Собачью площадку, поглощенную Калининским проспектом. Когда вспоминаешь, сколько московской старины съел этот неоправданно широкий, архитектурно невыразительный проспект, так и не слившийся с арбатской Москвой, то начинаешь сомневаться в его необходимости. В конце концов, транспортные проблемы этой части города можно было решить каким-то другим способом.