и дальше, в этом же роде, очень длинно, — когда встречал Павлика, уж так бывал ему рад, как своему, и все, улыбаясь, нежно гладил его по спине корявой рукой. К схимнику в монастырь верст за тридцать ходил Павлик, чтобы решить при его помощи какие-то свои вопросы (не решил). Иногда он бывал очень необщителен, смотрел на всех молча, издалека, — тогда ясно было, что в нем что-то бродило: человек вырастал; иногда же он был неистово весел, всех любил, и его все любили, и все представлялось возможным, лишь бы суметь захотеть.
Теперь вот именно и был такой день, к несчастью мальчика. Яркий ли снег ослепил, или свобода, или что-то почуяла душа, — но когда тройка была уже шагах в двадцати, Павлик, — точно кто толкнул его, — кинулся на середину улицы и поднял руки… Потом в несколько четких мгновений Павлик отметил: свой собственный крик, чужие крики, трезвоны, грохот, гром, сверканье снега, прозор неба над гривой в дуге, красный блеск глаз, пенные морды — три… две… одну… горячий пар, пот, — и ударило его в грудь так, что вдруг стало темно и пусто…
Оглоблей отбросило Павлика в сторону, и только правая нога попала под копыта пристяжной и потом под полоз саней. Тройка промчалась, а он остался.
Ногу пришлось отрезать. Грудь лечили в Белеве, летом усердно поили Павлика парным молоком, но к зиме мелкий почтовый чиновник, его отец, пошептавшись с доктором и покачав горестно головою, отправил его сюда, на горный воздух. Подрядчик Носарев был тоже белевец, это он и предложил поместить Павлика на своей дачке. Обедал Павлик у Увара. Каждую неделю, аккуратно с субботы на воскресенье, отец писал ему письма, сначала длинные, потом короче, но непременно справлялся в каждом письме, как помогает ему горный воздух.
Увар сначала дичился Павлика и спросил даже его враждебно:
— А вам, может, мой зюк очень шибко мешает?
— Какой зюк?
— Да вот, что стучу я… Конечно, сами вы понять должны, — нам при нашей работе без зюку нельзя.
И, посмотрев исподлобья, добавил еще:
— Или вот когда наследник мой заорет, — воспретить ему этого ведь никак я не могу, а вам беспокойство.
Павлик его успокоил, а потом Увар и Устинья привыкли к тому, как он говорил, как он ел, как покашливал в своей комнатке, допоздна палил «фотоген» и вставал поздно.
Часто сидел Павлик над тетрадкой в черной клеенке, на которой вырезана была ножом странная надпись: «Патология бога». Первые строчки этой тетрадки были: «Мыслю бога, как существо имманентное и в основе своей больное. Если бы не был болен бог, — не был бы болен мир».
Когда поехал сюда Павлик, в Белеве лили последние перед зимой дожди, а здесь горы стояли золотые, балки вблизи лиловые, пляж — синий. Здесь только что все успокоилось от жаркого лета, только сосредоточилось, задумалось в тишине, и такое все было чистое и величавое в линиях и тонах, а воздух был так прозрачен, редок, что проступили, чеканясь, самые дальние, сухие горные верхушки, отчетливые в каждой щербинке, — рукой подать, — и целыми днями сидел очарованный Павлик.
Еще кузнечиков было много и таинственных богомолов, и стояла густо над землей звонкая трескотня, и ящерицы шныряли еще, только все облезло-серые, и почему-то все с обломанными хвостами, и из куч виноградных чубуков в старых плетнях выползали длинные желтобрюхи и лениво грелись на косогорах.
Первые дни были сказочны, точно попал в зачарованное царство, и не нарушали очарование разные будничные мелочи: то Устинья убила, например, кочергою желтобрюха, который ночью, очевидно, подполз к крылечку, зачем-то захватил в пасть селедочную голову и, как объяснил Увар, — «насосался соленого да очумел, только хвостом водил»; то на соседней даче Алимовой пропала рудая утка, только что принесенная с базара, и так как крылья у нее были подрезаны и улететь она не могла, то Мартын и Христя и сама Алимова все перекликались, шаря ее кругом в дубовых и карагачевых кустах, — так и не нашли; то появилась какая-то одичалая кошка, которая жалобно мяукала на крыше по ночам, а днем пропадала, оставляя только поблизости крысиные шкурки и крылышки перепелок и других птиц.
Селедочные головы, рудые утки, кошки и крысиные шкурки, — это было еще прежнее, белевское; оно, конечно, мешало, засоряло величие гор и моря кругом и глубочайшего, нового неба, но засоряло еле заметно, и то, что переживал здесь Павлик, одиноко костыляя по нетрудным тропинкам, было неповторяемо прекрасно.
Так было несколько дней, но когда разразился вдруг шторм на море, и от сильнейшего ветра нельзя было выйти, чтобы не сбило с ног, и зябкое тело хотелось закутать покрепче и ставни приковать, чтоб не скрипели и не визжали, и кипарисы укрепить прочнее, чтобы не трепало их за покорные бороды, пригибая к земле, — то как-то тоскливо стало: чужое, огромное, безучастное, дикое какое-то, ревущее около скал береговых море пугало, и в то же время жутко жаль было его, как запертого зверя, и жаль золотых гор, лиловых балок и синего пляжа, растерявших краски. Тогда чаще и подолгу сидел Павлик над своей тетрадкой с надписью «Патология бога» и скрипел перышком.
Семейство, поселившееся на даче Шмидта, было небольшое и для общей большой жизни едва ли нужное: отставной старый полковник Добычин, Лев Анисимыч, живший на скромную пенсию, его жена — слепая, толстая дама, и дочь лет двадцати пяти, бывшая актриса — небольшая, провинциальная, — Наталья Львовна. Они приехали из Черни; сюда на дачу попали потому, что здесь было дешевле, чем в других местах — ближе к городу или на берегу, а зимовать здесь остались потому, что безразлично было, где жить на квартире, здесь или в Черни, но слепой нравилось тепло и невнятный шум прибоя, Наталье Львовне — тепло и безлюдье, а самому Добычину — тепло и осенняя кротость. Он и сам был кроткий старик: сохранял еще или старался сохранять бодрость и веселость, при ходьбе бойко стучал каблуками, но начал уже греться у чужих молодых огоньков, подолгу и крепко жать руки, здороваясь, преданно и ласково смотреть в глаза, часто умиляться, поддакивать, жевать губами, хохотать с громким кашлем и со слезой.
Давно уже не шил себе ничего нового, — донашивал старую форму и, где нужно было, штопал ее сам по ночам, а ведь не спалось уж часто; тогда, если штопал, то штопал дольше, чем нужно, если читал газету, то прочитывал одно и то же по нескольку раз, если набивал папиросы себе, жене и дочери (все курили), то сколько хватало табаку, — лишь бы не думать, потому что думать было и трудно, и не о чем, и очень скучно. Болонка Нелли с ним была неразлучна, и если выходил он гулять, — провожала его непременно: вернее, они гуляли вдвоем. И если останавливался кто-нибудь из приобретенных знакомых поговорить с Добычиным, подкатывалась Нелли, толстенькая, беленькая, и черными глазенками смотрела вопросительно ему в глаза, растревоженно урча, а Добычин:
— Что? Чужой? Чужой, Нелюся?.. Боишься, тронет барина? Хочешь ему задать трепки?.. Боится собачка!.. Нет-нет: чужой — хороший, Нелюся, не тронет чужой барина, — нет-нет.
И говорил чужому:
— Любит меня — это я вам доложу — по-ра-зи-тель-но! Ни жену, ни дочь, — хотя к тем тоже привязана, но не та-ак! Нелюся, любишь барина? Любишь, да? Ро-ман-тическая собачка! Романсирует Нелюся, да, да!.. Влюблена в своего барина, да, да, да!..
Нелли женственно пожималась и виляла хвостом, а он, нагнувшись, трепал ее по кудрявой шерсти и снизу, блестя очками, таинственно сообщал чужому:
— Все решительно понимает… все на свете! Больше, чем человек.
У него был большой, с горбинкой, ноздреватый нос, седые усы он подстригал щеткой, лицо от солнца покраснело и шелушилось, точно собиралось поноветь. В крупном жестком кадыке сохранился еще зык, и иногда он показывал его, крича на жену. Но слепая была удивительно холодна — она знала, что даже и крик этот — тоже кротость. Она сидела в кресле страшно тучная, с безжизненно оплывшим лицом, и когда муж переставал кричать, уставая, говорила ему ровно и спокойно:
— Ты кончил?.. Хорошо… Принеси мне пива стакан… И сухарей к пиву… И папирос.
Почему-то беспокоило ее только представление о сколопендре: часто казалось ей, что ползет где-то около ног ее сколопендра и вот сейчас, скользкая, поднимется по башмаку вверх до голого места и укусит, — хотя сколопендры ей никогда не приходилось видеть и даже трудного слова этого она не могла выговорить как надо, — называла сколопендру — «цилиндрою». И когда приносил ей Лев Анисимыч папирос, сухарей и пива, она добавляла ровно:
— И посмотри еще, нет ли цилиндры.
Ходить ей, конечно, было трудно. Целыми днями сидела на балконе, подставив солнцу круглое безжизненное лицо. И солнце как-то проникало в нее, как спокойствие, устойчивость и своеобразие. Про птичью трескотню за балконом спрашивала мужа: «Это кто же это так: воробьи или птички?» Когда в первый раз услыхала, как камни рвали порохом в горах, спросила спокойно: «Неприятель ли это какой подступает или свои?»