— Вы — озорник, Олег Николаевич. А я ведь всей душой, понимаете… Мое хобби — мудрые мысли. Собираю их двадцать лет. Да, да! — Он сжал ладони и похрустел пальцами. — Да, мои милые. Я всей душой к вам и на себя наступаю… У меня же гости дома, приезжие…
— Во-во! — встрепенулась Нина Сергеевна. — А давайте выпьем снова за вашего Адика?!
— Нет уж! За это было… — возразил ей Олег и поднялся с рюмкой в руке. — Я предлагаю выпить за то, чтоб женщины нас водили только наверх…
— На беседы с Сократом, значит! — поддакнул Олегу директор и почему-то весело посмотрел на меня. — А вообще-то, Олег Николаевич, давайте не забываться. У нас на вечере есть посторонние. А это нас призывает… — он запнулся и сразу нахмурил лоб. Лицо его стало надутым, обиженным.
— А это нас призывает выпить! — нарушил молчание Олег и посмотрел на всех победителем. Все засмеялись и чокнулись. Кто-то снова направил музыку. Она была веселая, современная. Женские голоса о чем-то просили, выкрикивали, а им отвечал густой бас — он что-то приказывал… А над всем этим еще стояла мелодия, и она повторялась с разными промежутками: чак-чак, та-та-та…
— А вы почему не танцуете и не кушаете? Я вам подкину грибочков?
— Нет, нет! Мне достаточно… — Я отодвинул пустую тарелку. И сразу же почувствовал, что за спиной у меня стоит человек. Это оказалась преподаватель сольфеджио Клавдия Ивановна, пожилая молчаливая женщина. Она и сегодня весь вечер сидела помалкивала, и вот теперь стояла возле меня и намеревалась опять что-то спросить. Я улыбнулся, она подалась ко мне всем телом:
— Что ж вы мало покушали? Я вам все же грибков положу? Это мое творение — сама солила, мариновала. С чесночком, с черным перцем, а сверху — вишневая веточка… Подвигайте вашу тарелочку.
— Да мне достаточно, — я попробовал отказаться, но меня сразу одернула Феша:
— А ты ешь, поправляйся. У нас за столом тут нет посторонних. А запас брюхо не дерет.
— Что за слово! — пристыдила ее Нина Сергеевна. Она подошла к нам и теперь остывала от танца. — Выражаться надо цензурно, а то вон какие портреты: Моцарт, Бах да Бетховен…
Феша сразу обиженно сжала рот и покосилась на стену, где висели портреты. Она их стала разглядывать, точно живых, точно каких-то начальников. И в глазах у ней был уже страх, удивление. Ее глаза заметила Елена Прекрасная:
— Не горюй, тетя Феша. Они, великие-то, тоже выражались по-всякому.
Все зашумели и засмеялись, и под этот смешок как-то робко приподнялся директор. Лицо было потное, виноватое.
— Нина Сергеевна, умоляю, позвольте откланяться? И вы позвольте… — Он печально посмотрел вдоль стола. — У меня гости дома, четыре года не виделись.
— Ничего, перебьется племянничек. Сегодня — наш день. Сегодня — я за директора!
— Нина Сергеевна! Адик мне не простит.
Но она уже точно его не слышала, она уже доставала тюбик помады из сумочки. И вот на глазах у всех, не таясь, не стесняясь, она подвела губы жирной, толстой чертой. Потом облизнула их язычком — и все это вышло ловко, доверчиво. И так же ловко, любовно поправила волосы.
— Отпустите меня, Нина Сергеевна! Христом богом прошу… — Директор хотел улыбнуться, хотел сказать, видно, смешное, приятное, но, наверно, уже не мог, не хватало терпения. В его черных миндальных глазках что-то тлело уже и плавилось — это ходила обида и заставляла страдать. Он налил себе рюмку вина и быстро выпил, не думая, и лицо его совсем побледнело, а на лбу проступила испарина. Мне стало жаль его, но мои мысли остановила Нина Сергеевна:
— Ну вот что, доскажу вам про Толика. А то отвлеклись на Сократа. Нехорошо. Значит так. Я уж говорила, что у него началось отклонение…
— Ой, Нинка, такой фильм есть у болгар. «Отклонение» — да. — Именинница загадочно улыбнулась и перевела глаза на портреты. И мне показалось, что портреты ей подмигнули. Я за всех не ручаюсь, но за Моцарта точно — он наклонил голову и блеснул глазами.
— Не мешай мне, Елена. Я в Болгарии не была. А тут иду как-то по Тверскому и — обомлела: это же мой Толик! А рядом с ним такая, прости господи, тумба на двух подставках. И он тащит ее и пыхтит. И пыхтит и гордится. Да-а, братцы-кролики, такие делишки, — она сказала это с какой-то внезапной решимостью и сразу раскурила сигарету, и вдруг выкатила глаза. Они налились злостью, отчаяньем — два больших синих блюдца, два озерца, — еще миг, секунда, движение — и разлетятся блюдца в разные стороны. Так и есть:
— Нет, я не могу! Завяжите глаза мне, закутайте! Я хотела их угробить, товарищи!.. А что?! Мое сердце — не железо, не дерево. Почему замолчали? Не нравится?.. А я подошла и всадила ей по щеке!
— А чем всадила-то? — спросила Феша испуганно.
— А вот этой рукой. Вот этой, Фешечка, но только в перчатке. Фу, черт! Вспоминать неохота, даже глаза заело, противно. А та заорала: «Милиция!» Ну я тогда и совсем. Нет, увольте меня, не могу.
— Нинка! На самом интересном-то…
— Ладно, Елена, только ради тебя… — Она глубоко затянулась и почему-то посмотрела внимательно на меня. Потом перевела взгляд на директора. Он сразу потупился, забарабанил пальцами по столу… Через секунду она заговорила опять:
— Я тогда еще подошла и по другой ей щеке…
— Ну, Нинка! Я уж тебя боюсь, — засмеялась нервно Елена Прекрасная.
— Бойся, бойся. Я и Толику смазала. А что делать? Вот вы бы что? — Она снова на меня посмотрела. — А я постояла за женскую честь.
— Молодец, Нина! — сказал Олег. — Вот за это нам положено выпить, а потом закусить.
— А меня отпустите… — взмолился директор. — Меня уж дома потеряли, а на улице ночь.
— Пусть в морг позвонят, — усмехнулась Нина Сергеевна и капризно вздернула плечи. Потом лицо ее просветлело, она что-то придумала:
— Ладно, идите, но только с условием…
— С каким? — испугался директор.
— А приведите завтра вашего Адика. Он что у вас — холостой?
— Конечно, конечно… — затараторил директор и поспешил к двери. За ним еще кто-то вышел, не помню. Просто этих людей я не знал, а Олег меня не знакомил.
Теперь в комнате стало просторно — и сразу включили магнитофон. Зазвучал вальс, печальный и нежный. Старинный. Я слушал эти звуки, затих, а в голове что-то медленно колыхалось из прошлого. Что-то свертывалось в слабый клубочек, потом снова развертывалось. И вдруг я вспомнил, как этот вальс играл мой Ленька Шабуров. Он жил тогда прямо через дорогу, и мы вместе дружили и купались, рыбачили. А потом он от нас уехал. И я вспомнил, как шла по Заборке машина, как в кузове сидел с отцом Ленька, как на коленях стояла гармошка. За спиной у них громоздились какие-то мешки и кровати, а Ленька смотрел на дома, на заборы и перебирал легонько басы. Нет, это было невыносимо. Его провожала вся наша школа, и он сидел такой грустный, точно его хоронили. И вот поехала, заворчала машина. Она даже не поехала, а точно пошла пешком. А Ленька сидел в кузове и растягивал хромку. А глаза его кричали нам: прощайте, прощайте… И вот теперь опять звучал этот вальс, но уже не Ленькины глаза, а мои глаза кричали кому-то: прощайте, прощайте…
Им оставаться здесь, а мне скоро ехать. Так, значит, значит — прощайте… Вальс был нежный, печальный, как будто кричали надо мной осенние птицы. И опять в душе все напряглось — прощайте… Но так длилось недолго. Нина Сергеевна подбежала к магнитофону и очень резко убавила звук. Потом подняла руку, призывая к вниманию:
— Прошу слова! Прошу…
— Ой, Нинка, только тебя и слышно, — проворчала про себя именинница и взяла сигарету.
— Ленка, ты меня не сбивай! Тебе скучно, а я подниму настроение. Я вам сейчас что-то исполню, желаете? Когда я училась в Москве, то читала со сцены. У меня голос, как у Тамары Макаровой. «Люди и звери» видели? Кто видел? Ну, сознавайтесь! А-а, жизнь собачья, никто не видел?
— Нинка, ты убавь обороты. Я видела, я знаю эту актрису.
— Елена, ты умница! Ты сама, как артистка! Куда мужики смотрят? Куда!? — Она на миг замолчала, потом опять встрепенулась, откинула голову. С ресниц у ней что-то посыпалось — я сразу зажмурился. Но она уже читала, наклонив набок голову. Глаза у ней казались снова огромные, а ресницы не двигались:
Клен ты мой опавший,
Клен заиндевелый…
За столом стало тихо, протяжно, как будто все притаились.
— …Или что увидел, Или что услышал?.. — читала она, и голос был протяжный, рыдающий. Еще миг, еще секунда, другая — и сорвется рыдание. И треснет голос, а что тогда? Но она читала еще громче, громче, точно хотела напугать нас, — и тогда Елена не выдержала:
— Нинка, ты у нас лихоманка! Не мытьем, так катаньем. Но это ведь петь надо, а ты читаешь. А все равно — какие слова! — И вдруг по лицу у нее пробежал какой-то нервный испуг и сразу задергалось веко. «Господи, да у ней же тик! Доработалась, милая…» — подумал я с сожалением, и у меня больно екнуло сердце. Везде, видно, учительская судьба одинакова — хоть в простой школе, хоть в музыкальной. Как говорил один мой знакомый: детки, мол, они везде — детки… И каждый учитель когда-нибудь — инвалид… Я взглянул опять на нее и сразу отвел глаза. Отвел потому, что наша именинница плакала и промокала платочком лицо. Над ней наклонилась Нина Сергеевна. Стала гладить ее по голове, по плечам, но та еще больше заплакала.