— Ноготов получил письмо!
Миша медленно встал, глаза его стали такими, как три месяца назад, в вагоне, и все увидели, что на лице у него выступили красные пятна.
Должно быть, глядя на Мишу, Зина поняла свою ошибку. Но было поздно — Миша ждал письма, протянул руку. Зина пристально смотрела на него: что это с ним?
— Никакого письма там нет, — Гриша, быстро взглянув на Зину, отложил ручку. — Я сам смотрел всю почту раньше всех.
— Ноготов, Ноготов, — сказала Зина, все еще не придя в себя. — Я хотела тебя с первым апреля поздравить. Только шутку плохую придумала.
И все вспомнили — действительно, с этого дня пошел апрель — никому не верь.
— Ну вас совсем. — Миша слабо улыбнулся. Он вдруг почувствовал себя так нехорошо и лег.
Вечером он сел за стол и крупным почерком исписал длинный лист, сложил треугольником и отдал уже не Зине, а Грише, чтобы отнес экспедитору. Гриша посмотрел на сестру и нерешительно сунул письмо под бинт.
В середине апреля Миша уже медленно прогуливался по коридору госпиталя в сером заштопанном халате и за стену не держался. Волосы его отросли и торчали дружно, как подстриженная черная щетка. Руки окрепли, и лицо стало круглее. Он все хотел, чтобы его взяли на прогулку, и добился. Зина принесла ему валенки и шинель и повела вниз. Выйдя на яркий свет, он налег на костыли и долго так стоял, озираясь, спрятав голову в плечи. Сани, сани без конца скрипели в сугробах. Невидимые синицы перезванивались наверху, где небо, в березовой путанице.
— Зиночка, где она живет? — спросил он вдруг.
Зина ничего не сказала.
— Что это ты стала за последнее время тише воды, ниже травы?
— А ты не обращай внимания. Выздоравливай скорей, может, найдешь ее.
В мае Миша выписался из госпиталя и получил направление в санаторий для легочных больных. Гриша, все еще с гипсом на руке, но уже без подушки, проводив до ворот, грубо поцеловал его и похлопал по спине — ничего, брат, всякое бывает! А Зина запахнула пальто, сшитое из зеленой шинели, и под руку отвела Мишу на станцию.
— Зиночка, — сказал Миша, прощаясь с нею в вагоне. — Может, придет без меня письмо, пошли его в санаторий. И Гришке скажи.
— Все еще помнишь! Хорошо, пошлю, если придет.
Он лечился в санатории целый месяц и писем не получал. И здесь нашлась сестра, которой понравился Мишин перстень. Уезжая, Миша поведал ей всю историю и попросил переслать письмо в Новосибирск — до востребования.
В Новосибирске Мише дали отпуск на полгода — левое легкое у него все еще было меньше правого. Уезжая домой в Москву, Миша зашел на почтамт. Письма не было. Все же он попросил девушку, что сидела за матовым стеклом, переслать одно-единственное письмо в Москву, если придет в этом месяце — в июне. И девушка, быстро взглянув ему в глаза, вздохнула и записала его адрес.
— А если в июле придет, тогда как хотите, — сказал Миша. — У вас, конечно, и без меня дела хватает.
В июне письма он не получил. Зато в июле в Москве, когда Миша с учебниками поднимался к себе на пятый этаж, почтальон подал ему прямо на лестнице толстое синее письмо из Новосибирска, и знакомое волнение охватило Мишу. Друзья не подвели. Он разорвал синий конверт и вытащил оттуда белый — поменьше — из санатория. И белый разорвал — опять конверт, рука Зины! А в этом конверте лежало его треугольное письмо с надписью от угла к углу: «Адресат выбыл». Не надпись, а каракули, словно писала Гришкина левая рука. И без штемпеля. Но Миша так и не заметил этого.
Вот он и выздоровел от ран и от любви. Глядя большими глазами на перстень, он повернул его на пальце несколько раз и улыбнулся — чудес на свете не бывает.
1947 г.
Шесть лет, проведенных в армии, и из них два года на фронте, не прошли для меня бесследно.
И не то что бы я стал нетерпимым в беседе или потерял приветливый облик москвича. Другое во мне совершилось.
Я ушел в армию восемнадцатилетним мальчишкой, и было это в тридцать девятом году, я был беспечным и некурящим, видел в жизни только яркие пятна, а проходивших мимо пожилых, сосредоточенных людей с потертыми портфелями не замечал. О своем месте в жизни я тогда еще не задумывался всерьез, должно быть, потому, что был мал, самоуверен, и не видел границ отпущенного нам времени.
Мне нравилась военная форма. Я с радостью надел ее, с восторгом замер в строю призывников. Полковая школа сделала меня немногословным и строгим сержантом. Я знал, что война будет и что враг мой готовит где-то оружие, я был готов к встрече.
Тут, кстати, можно вспомнить, как в июне сорок первого при первом налете «юнкерсов» я выскочил со своими товарищами из эшелона — в трусах и каске, и побежал спасаться по ровному полю, покрытому ромашками.
Но после этого, при лимонном свете угасающих ракет, я застрелил и штыком заколол в зигзагах окопа нескольких гитлеровцев. Потом я еще и еще попадал в такие положения. Иногда рядом со мною, раненные осколками, падали мои товарищи.
Я слишком долго — два года смотрел на мертвецов: лежал рядом с ними, хоронил их, и теперь вид мирных похорон и звуки траурного марша не вызывают во мне тоски и паники. Я уже не стараюсь думать о чем-нибудь постороннем, чтобы забыть о смерти, как это раньше бывало.
Но это тоже не все. Что-то случилось со мною на войне. В тридцать девятом году я не верил в мужские слезы, гордился собою, потому что ни одна слезинка не падала из моих возмужалых глаз.
На войне однажды зимой командир батальона капитан Фирсов вызвал меня в блиндаж и, выслав всех, бросил мне упрек, обвинил в трусости. Четыре ночи я со своим отделением где-то пропадал и не смог добыть ему живого фашиста из тех, чьи тонкие голоса поздними вечерами доносились даже сюда, в его блиндаж.
Я оправдывался. Осторожны гитлеровцы стали, четверых мы у них уже взяли на прошлой неделе, больше не сдаются живыми.
— Бояться начинаешь, сержант? — сказал комбат. — Дожить хочешь до конца войны? — он нарочно не упоминал о моих заслугах. — Дожить, значит, решил. Нет, нет, мы не доживем с тобой, если будем так воевать. Вот как надо воевать, — он посмотрел на выход, — как старшина Бадьин.
— Я, товарищ капитан! — Бадьин спустился в блиндаж.
— Тебя не звали. Иди.
И Бадьин скрылся.
— Разрешите сходить завтра, — сказал я, стоя навытяжку.
Тут комбат повернул ко мне фонарь и стал на меня внимательно смотреть, словно я только что вошел. Потом повернул фонарь светом к себе и сказал:
— Садись. — Подвинул ко мне карту. — Сегодня до рассвета полезешь на передний край и изучи мне все возможности вот тут, в квадрате.
А я в это время вытирал слезы правым и левым рукавами.
Когда мне резали в госпитале раненое бедро — глубоко и вдоль и вставляли туда резиновые трубки, глаза у меня были сухими. А через день, когда я расставался со своим другом Мишей Ноготовым, раненным двумя пулями в грудь, когда его уносили на носилках и он, уезжая от меня навсегда в далекий, какой-то специальный госпиталь, повернул ко мне желтое лицо и повел на меня угольным глазом навыкате и еле кивнул — зажмурился тогда я и вздохнул.
Через год, в другом госпитале, в Польше, медсестра дала мне почитать книжку стихов Есенина. Читал я его впервые, читал всей палате, и заметил я, что мне тяжело читать его. А «Анну Снегину» я дочитать не смог. Я прочитал: «Я помню, у той вон калитки, мне было шестнадцать лет, и девушка в белой накидке сказала мне ласково: „Нет“», — и сколько ребята ни просили, я не стал читать дальше и накрылся одеялом с головой.
Я вспомнил свою историю, которая до сих пор не имеет конца.
Москва!
Еще в вагоне я надел орден Славы и обе медали «За отвагу» и медали за Кенигсберг и за Ленинград и покатил в машине по милой Краснопрудной. Сидя рядом с шофером, я вдруг понял: тесно в моей груди, и не вместить ей никогда мою любовь к Москве, к этому незнакомому человеку, к жизни, ради которой мы пролили так много крови. Я так улыбался всю дорогу и так щедро угощал шофера папиросами, что, наконец, и у него, старого москвича, появилась плутоватая и косая улыбка.
Показался и мой пятиэтажный дом вдали, среди зелени Сокольников, и я почувствовал новый для меня острый укол в груди. «Сюда», — сказал я шоферу и большими глазами стал смотреть вперед — не увижу ли маму на улице или, может быть, у постаревших ворот, или во дворе, или у подъезда — и боль моя усиливалась.
И что-то прямо заныло глубоко во мне, когда я прижал ее, плачущую, после шести одиноких лет, седую, в аккуратно заштопанном платье.
Она взяла со стола кошелек, сшитый из белого холста, стала пальцами шевелить в нем свои трешницы и рубли. Я догадался, что она хочет купить для меня угощение.
Пока она, сияя и вздрагивая одним веком, раскладывала на выскобленной доске стола эти деньги, я распустил ремни на своем чемодане. Я выбросил из чемодана мешочки с мукой, рисом и сахаром — паек демобилизованного и, кроме того, подарки командования. Я достал для мамы жакет и юбку из черного шевиота и бросил на ее кроватку. Затем достал отрез на пальто, развернул кусок шелка и положил сверху пару туфель.