Старик передохнул и глянул красными глазами.
— Цельную ночь глядел… Ушли. Вылез, постоял над товарищем, — говядина красная, боле ничего. Пошел, как пьяный… А после того восемь раз сжег деревню. Из тюрьмы, из Сибири бегал. Прибегу и сожгу… Все разорились. В восьмой раз как сжег, разбрелась вся деревня, одни головни остались… А теперича и место то запахали, ничего нет.
Все так же белел монастырь, стояли горы и за лесом пропадал поворот реки. Оборванные люди сидели, подняв острые колени и раскапывая горячий песок.
Лохматые, нависшие брови грозили кому-то, приподнялись. И старик вдруг злобно бросил:
— Мало с вас шкуру спускают!
У тех тоже блестят озлоблением воспаленные глаза.
— По две дерут с каждого.
— Мало!.. По три, по десятку надо, мясо с вас спускать, в плуги запрягать, да чтоб тут же, на меже, падали и дохли, — может, тогда хоть за ум возьметесь…
— Не лайся, не собака.
— Может, морду от земли подымете.
— Ты лучше перевези нас, Афиногеныч.
Старик разом успокаивается и брезгливо обегает их из-под насупленных бровей.
— По копейке с рыла.
— Побойся бога! Не емши целый день, падем нето где на дороге… Десять верст крюку на паром-то, не дойдем.
— Даром не повезу.
— Христа ради!.. Сделай божецкую милость… Ни гроша за душой ни у кого.
Старик молча отворачивается и спокойно принимается за работу, как будто он один. Те обступают, униженно кланяются, просят, голоса становятся хриплее, крикливее.
— Чего на него смотреть! Спихивай каюк!..
Они берутся за лодку, озлобленные, кричащие. Старик, как гигант, размахивает веслом; удары сыплются на головы, на обожженные костлявые плечи. Весло раскалывается, и куски летят, сверкая свежей древесиной. Старик схватывает небольшой якорь с растопыренными лапами, и он гудит в воздухе в дюжих руках.
Все кидаются в разные стороны.
— Тю… Объелся белены!.. Зверь бешеный!..
Он смотрит на них, как на побитую собаку.
— Сволочи! Дохлое мясо! Вонь от вас стоит, мир только гноите…
А они идут вялой, шатающейся походкой. Идут, и солнце жжет сквозь рваное тряпье почернелое тело, и накаленный песок палит истрескавшиеся ноги, и река нестерпимым блеском слепит воспаленные, ввалившиеся глаза.
Реже и реже перевозил Афиногеныч богомольцев. Придут бабы с изборожденными, вековой усталостью лицами, с покорными глазами, в которых стоит один и тот же, непонятный для них самих, от века безответный вопрос. По целым неделям — никого. Редко когда приплетутся мужики.
По большим праздникам приваливала молодежь. Но они не переезжали на ту сторону, а приносили с собой водки, лузгали семечки, играли на гармонике, пели песни, и над тихой рекой неслись крики, смех, крепкие слова и брань.
Собственно, Афиногеныч ничего не мог им дать и не обращал внимания на их шумную компанию, но его отрывочные, несвязные рассказы о прошлом, о буйной, непокорной молодости, едко и зло оброненные замечания собирали около него кружок.
Из толпы вытягивающих вокруг него шеи парней слышалось:
— Двоих наших лесники убили… порубщиков.
— Десятин сто его, лесу-то…
И все глядели на сумрачный монастырский лес, темной густотой выделявшийся у светлой реки.
— Придет черед…
— Погреем руки…
— Все одно это — не жисть… Одинаково пропадать — тут или на каторге.
— Из каторги каторга не страшна.
— И-и, милые мои, — говорил старик, — чего ерепенитесь? Али плохо овце, как с нее шерсть стригут?..
…Побывал как-то у Афиногеныча и никогда не бывавший дотоле гость — монах, черный, с бородой, с светящимися маленькими пронизывающими глазками, в скуфье.
Старик тесал новое весло, а монах стоял и глядел подозрительно и враждебно.
— Ты что же это, али басурман?
— А что?
— Ни тебе благословения, ни тебе креста не надо?
— Замучились вы и без того, сколько наблагословляли кругом. Надо и вас пожалеть, — вишь, жиру-то у тебя от благословения наперло.
Монах пододвинул обрубок, сел, опустил глаза и молчал, и лицо его было холодно и жестко. Потом заговорил:
— Напрямик тебе скажу: все знаю.
— Тебе так и полагается — во святом месте живешь.
— Все знаю, и давно. Отец игумен велел доложить полиции в городе, чтоб убрали, а я упросил: пущай грехи замаливает, пущай живет. А ты что же это делаешь? В благодарность народ мутишь?
— Мутного не замутишь.
— Ну так вот тебе сказ: ежели еще хоть раз дойдет, что ты смутьянишь народ басурманскими речами, — сейчас же позовем полицию, и крышка тебе!
Топор, тихонько тюкая, заворачивал тоненькую стружку. Старик молчал. Потом опустил топор, усы шевельнулись.
— Кто же бабьят вам будет перевозить? Тоже на паром округ не всякая захочет киселя хлебать…
И опять топор затюкал, заворачивая тоненькую стружку.
Маленькие глазки монаха забегали огоньком, потом опять глядели холодно-враждебно, и лицо было спокойное и жесткое.
— Хулу возводят на ангелов господних, не токмо на иноков, а только ежели ты…
— А… самим вам заводить перевоз не покажется зазорно? Вишь, я вам и пригожаюсь. Ну, полиция-то станет брать, что ж, придется обсказать, как Марьянку-то вытащили из воды, бросилась топиться… Чай, знаешь?
Чернец побагровел и ринулся к деду:
— Т-ты… старик! — Потом сдержался и холодно проговорил: — Язык-то попридержи, старика, попридержи. Даром-то тебе не пройдет…
И пошел, черный и грузный, тяжело вытаскивая ноги из песка, пошел к лесу.
Лето было сухое и жаркое, и, должно быть, от суши по ночам стояли зарева.
С вечера небо бывало бархатно-черное, а к полуночи начинало заниматься, сначала смутно и неясно, а потом разрасталось, и из-за леса глядело зарево, багровое и колеблющееся. Было молчаливо-зловещее в его мертвом шевелящемся взгляде.
А потом понемногу тускнела чернота в другом месте, и смутно нарождался красневший отсвет, и разрастался, и глядел из-за черного края, багровый, мертвый и шевелящийся.
И потонувшие среди ночи горы, и невидимая река, и глухой лес, и монастырь, который стоял во мгле, и слабо плывшие по темной воде глухие темные звуки колокола — все казалось слабым, маленьким и ничтожным перед этим немым, багровым, стоявшим на небе ужасом.
Черное небо пылало в разных местах, но здесь, внизу, по-прежнему было немо, неподвижно, молчаливо, темно и жутко.
Старик много раз вылезал за ночь из избушки, и его темная фигура долго чернела среди молчаливой ночи перед молчаливо, зловеще, ничего не освещая глядевшим заревом.
Вставала ночь далекого прошлого… Бушевал ураган огня, носились освещенные галки, голуби, дико ревела, задыхаясь в дыму, скотина, метался обезумевший народ. Огонь пожирал, извилисто облизывая, избы ласково-проворными светящимися языками, и зарево охватывало полнеба, но в овраге, где он сидел, глядя из-под насупившихся бровей приподнятыми очами, было темно и немо, как здесь.
Старик глядел на эти неподвижно стоявшие багровые зарева из-под насупленных старых бровей и приговаривал:
— Ага, монастырские экономии полыхают… Добре, добре, ребятки! «Тогда не осталось камня на камне, и самое место вспахано…» Добре, ребятки!..
Раз старик спал чутким сном, и кто-то сквозь сон толкнул: «Скорее!..»
Он вскочил, выбрался. Насторожившаяся ночь темна и тиха, в разных местах зловеще стоят зарева. Он нагнул голову, прислушался — никого. Смутно темнел обрыв, над ним деревья.
И, отвечая предчувствию и темному ожиданию, хрустнул одинокий звук наверху, в лесу. Упала ли веточка, прокрался ли заяц, или шарахнулась неуклюжая сова… Опять повторился. Захрустело, затопало. Кто-то бежал, приближаясь торопливо. Посыпалась глина. Мелькнули фигуры — один, другой… Скатились с обрыва — и в темноте перед Афиногенычем стоят два парня, тяжело, быстро и прерывисто дыша:
— Вези скорей!
— Откеда?
— Из монастырской экономии.
Слова падают коротко, быстро, отрывисто, с особенным, помимо формального, значением. И старик не спрашивает, идет к избушке, берет весло, и они спихивают и садятся в каюк. Берег темно расплывается. В носу говорливо бьется вода, бурлит весло. Лодка неподвижна среди ночи, среди реки. И кажется — это продолжается долго, и кажется — только отошли, а над головами черно нависли уже невидимые, но ощутимые громады. Лодка ткнулась о другой берег.
— Прощай, дядя!..
Опять говорит в носу говорливая вода, а лодка стоит среди темной ночи, среди темной реки, в виду молчаливого багрового зарева. Чудится — все затаилось, примолкло, потонуло в густой мгле, в чутком напряжении ожидания развертывающейся огромной немой драмы. Точно гигантская завеса кроваво вздрагивает и шевелится, охватив полнебосклона, и вот разверзнется, и понесутся крики, и звон, и вопли, и смятение ужаса караемых. Так было в ту последнюю ужасную ночь, когда бушующее пламя пожирало избы, скот, людей…