— Уррра-а-а нашему батькови!.. Нехай живе… Пидемо за им на край свита, будемо биться за со-витску власть. Будемо биться с панами, с генералами, с ахвицерьем…» (161).
Массовые сцены — родная стихия Серафимовича. «Когда Приходько вышел, шум воды вырос, наполняя всю темноту. У дверей на черной земле, темный и низкий пулемет. Возле две темные фигуры с темными штыками» (22).
Нельзя сказать лучше, чтобы заставить читателя почувствовать эту обстановку. Здесь ни одного слова нельзя заменить другим: из повторения эпитетов — черного, низкого, темного — создается картина жуткой обстановки.
«Смутно белеющими пятнами проступают неугадываемые хаты. На улице черно наворочено, присмотришься-повозки; густо несутся храп и заливисто-сонное дыхание и из-под повозок и с повозок — везде навалены люди. Высоко чернеет посреди улицы тополь — не тополь, и не колокольня, присмотришься — оглобля поднята. Мерно и звучно жуют лошади, вздыхают коровы» (22).
Попробуйте здесь поставить какое-нибудь другое слово вместо «неугадываемых хат», и вы почувствуете, как тотчас ослабеет напряженная сила восприятия. Или такое выражение: «на улице черно наворочено», здесь чувствуется и хаотический беспорядок, и массивность, и ночная обманчивость форм.
«Солдат, щекотно влезая жесткими усами в ухо, хриповато шепчет:
— Коновязь, — и из-под усов густо расплывается винный дух» (22).
«Море — нечеловечески огромный зверь с ласково-мудрыми морщинками — притихло и ласково лижет живой берег, живые желтеющие тела в ярком движении сквозь взрывы брызг, крики, гоготанье…» (82).
Кто был у моря, тот явственно почувствует, как этот огромный зверь «ласково лижет живой берег».
Вот описание грузинского офицера, очень много болтающего о «свободе», о «культуре», искренне убежденного, что «большевики — враги человечества, враги мировой культуры» (95). Он приготовился со своими войсками «достойно» встретить таманцев и прикончить их здесь, на горном перевале.
«Грузинский офицер с молодыми усами, в тонко перетянутой красной черкеске, в золотых погонах, с черными миндалевидными глазами, от которых (он это знал) захлебывались женщины, похаживал по площадке массива, изредка взглядывал. Окопы, брустверы, пулеметные гнезда» (94).
Больше ничего о нем можно и не говорить.
Этот образ, схваченный немногими штрихами, гораздо ярче рисует грузинского, меньшевистски настроенного офицера, чем детальная характеристика.
«Кавказское солнце, даром что запоздалое, горячо. Только степи прозрачны, только степи сини. Тонко блестит паутина. Тополя задумчиво стоят с редеющей листвой. Чуть тронулись желтизной сады. Белеет колокольня» (157).
Какое это превосходное описание по точности определений, по гармонии слога, по строгости и красоте эпитетов!
Такой же краской, такой же одухотворенностью пронизана и картина ночи:
«В бархатно-черном океане красновато шевелятся костры, озаряя лица, плоские, как из картона, фигуры, угол повозки, лошадиную морду. И вся ночь наполнена гомоном, голосами, восклицаниями, смехом, песни родятся близко и далеко, гаснут; зазвенит балалаечка; заиграет вперебивку гармоника. Костры, костры…» (105).
Примеры можно удесятерить, но в этом нет нужды — повесть «Железный поток» нужно не цитировать, а читать ее всю от начала до конца — она вся написана превосходно.
Серафимович хорошо знает материал, положенный в основу произведения. Он прекрасно чувствует среду, в которой развертываются события, знает ее быт и нравы, знает язык, знает всю эту тайную гамму движения мыслей и чувств человеческих, поэтому с легкостью и уверенностью подлинного большого художника он обращается с материалом своей замечательной повести и дает образцы непревзойденного мастерства.
Окунуться на несколько часов в чтение «Железного потока» — это значит освежиться в переживаниях героических революционных действий, это значит приобщиться к произведению большого художественного дарования.
21 сентября 1924
Л. Сейфуллина — «Виринея»
Дважды прочитал я «Виринею», и дважды острое чувство боли сжало сердце, когда убили Вирку: так тяжело бывает только при гибели дорогого, близкого человека.
Это Вирка-то близкая? Это Вирка-то дорогая? Такая буйная и распутная, такая дикая, необузданная, вздорная баба?
Помнится мне: в жарком бою вражьи пулеметы косили по нашим цепям. И падали бойцы, выбывая один за другим, разрежая ряды. В лихорадочном гуле и гаме и свисте некому было за ними следить — и кто упал, кто пропал — того не знали. Одни оставались недвижны на поле, других кто-то с тылу успевал стащить к повозкам, и там их грузили спешно, с тупым и холодным безразличьем, грузили привычно, словно арбузы — по двое, по трое, укладывали в ряд, увозили с поля брани. Всем, кто грузил и кто увозил, было тяжело, но какою-то смутной, невыясненной болью, разом за всех и ни за кого особо.
Хмур и суров стоял командир полка, отдавал приказанья крепким и кратким словом, молча взглядывал на возы, что-то метил в походную книжку.
— Убили ротного Гришука, — сказал кто-то тихо и жутко.
Командир полка вскинул бровью и не сказал ни слова. Стоял и метил снова книжные листочки.
— Убили двух батальонных! — коротко крикнул кто-то страшным криком.
Вздрогнул командир полка, но остался на месте, сказал, как надо было сказать, сменил двоих и снова стоял — метил книжку, глядел на мертвые возы.
И вдруг не своим кто-то голосом пронзительно взвизгнул над ухом командира:
— Разведчика Пашку Сычева убили!
— Как убили? — резко вскрикнул командир.
— Убили наповал, — словно кувалдой ударил голос.
И я увидел в широких, вдруг потускневших глазах сурового командира — слезы: они сбежали торопливо на щетинистые, небритые щеки и там пропали. Это было только миг. А потом он, как прежде, стоял на посту, отдавал приказанья, метил книжку, следил возы с бойцами, снарядами, ловил летучие вести — делал то, что надо делать командиру в бою.
И когда я спросил потом командира, отчего он слезою в бою помянул Пашку Сычева, малого разведчика, отчего легче принял вести о том, что побиты ротные, батальонные командиры; когда я вспомнил ему, что Пашка Сычев — озорной буян, что Пашка не слушал никогда чужую команду, что Пашке нельзя было многого вверить — он своей волей все может кувырнуть кверху дном, — когда я все это сказал командиру полка, — он проникновенным взором посмотрел мне в глаза и ответил:
— А свежее нутро у Пашки ты чуял?
И, не дождавшись моего ответа, добавил.
— Из Пашки я себе готовил смену — он был крепче и ротных и батальонных, хоть верные они были ребята. Пашка не взнуздан и дик, зато силу большую имел человек у себя в нутре. И я эту силу в нем приметил, я бы той силе и линию дал, Пашкина сила только линию одну и ждала. Ан не вышло. Батальонных, на место тех — других сыщем, ну, а вместо Пашки вот — поискать… Да и не найдешь… Потому — хоть чумной, да редкий они народ…
И с большой тоской в сухих глазах положил командир голову на крепкую широкую ладонь. Мы с ним больше про Пашку Сычева никогда не говорили, и я про Пашку забыл, а вот теперь, когда убили Бирку, мне вспомнился он, этот невзнузданный, непокорный, лихой разведчик. И видно, не зря вспомнился — нутро у них одинаково ядреное и свежее, сила у обоих — крепкая, недюжинная.
Рассказ про Вирку короток и прост.
Невенчанная жена слабосильного Васьки — томится Виринея в скучной, тошной, пустой жизни. Ваську бросает, перебивается с гроша на копейку, прирабатывает тут же, на деревне, по крестьянским семьям или в бараках — буйная, непокорная, неприступная. С фронта пришел Павел Суслов. Виринея «по-хорошему» сошлась с ним, живет, а когда ударила революция, втягивается понемногу и в самую борьбу. Эта полоса у ней коротка — скоро Вирка трагически погибает. Первая наша встреча с Виринеей — во дворе, у хаты. Мы еще ничего про нее не знаем, но уже по первым словам чувствуем сразу в ней самостоятельность, неподатливость, внутреннюю силу. Тут, видите ли, инженер один ее Ваську в город послал за табаком, что ли, в скверную погоду, больного-то. Инженер пришел наведаться и вдруг увидел красавицу Вирку. Как увидал, так и приковался, не хотел уходить, — ластится, юлит, заговаривает. Другая, глядишь, польщена была бы в те времена этим «вниманьем», а Вирка словно водой студеной оплескивает «барина» своей холодной, насмешливой речью.
«Полное ведро помоев вынесла, — сказала недружелюбно:
— Посторонись, барин, оболью!
Вошел инженер в избу, нацеливается, прилаживается, как бы поудобней приступиться к Вирке.
— Хочу у вас подождать, пока ответ принесут. Я вам не помешаю?
Криво, неласково усмехнулась.
— Скамейку не просидите поди. А нам какая помеха?»
И через пару минут добавит ему еще крепче: «— А лучше шли бы вы домой, в чисту горницу, чем в нашем закутке дух наш мужичий нюхать. Принесет Василий что надо, мы к вам доставим…»