А тут пришло горе. За пятнадцать лет прогулял он один день, и за этот прогул вычли из срока на пенсию все его пятнадцать лет. Хлопнул об полы руками, избил жену, разогнал детей, да никуда не денешься, – опять запрягся в хомут, опять потянул лямку на тридцать лет, чтобы под старость не сдохнуть под плетнем.
Да оно и то сказать, до старости мало кто и доживал – все раньше сдыхали: лет тридцать пять – сорок стукнет, и протягивай ноги, – завод шутить не любит.
Впрочем, податься некуда, кругом Демида стеной стояли урядник, становой, пристав, исправник, губернатор.
А за ними стояла шеренгой рота, а за ней мотали головами лошади казачьей сотни и виднелись свисшие с рук нагайки.
А за ними стоял кулак Афиноген Иваныч, у которого Демид был вечно по уши в долгах.
А над ними над всеми чернел поп. От этого же никуда не скроешься, не убежишь, не увернешься. Родишься – он тут как тут. Помер – он провожает. Полюбил девушку – поп лапу протягивает: поколдовал – давай деньги. Ребенок родился – давай. Все мысли торопливо тенетами опутывает, как черный паук, – то раем манит, то адом грозит.
Так туго, так туго Демиду, что и не сказать. Да привык, тянет лямку, нагнув голову, глядя в землю.
Но заводские ребята иной раз нашумят, забунтуют, выбьют окна в конторе, а то и к директорскому дому подступят.
Демид, нагнувшись, тянет лямку, не прерывая, и рычит по-медвежьи:
– Ну, чего распрядались! Все одно один конец: пригонят казаков и всыпют. А тут тянешь-тянешь, хоть бы дотянуть до пенсии.
И верно: приходят казаки и сыпят всласть. И опять все, как быки, тянут постылую жизнь, глядя в землю.
…Раз только граф Строганов заглянул на свой завод, все по заграницам ездил, а заводом правили директор и управляющий. Но раз собрался и приехал с губернатором.
Батюшки, как засуетились на заводе! Выскребли, вычистили, посыпали песком. Рабочим велели надеть чистые рубахи и головы причесать и примазать салом. Чистые-то чистые надели, да они сейчас же хлюща хлющей от пота обвисли, а сало потекло с волос, – жарища на заводе.
Демид, замирая, ждал графа. Вот приедет, скажет: воротить ему пятнадцать годов в счет пенсии: за совесть работал.
Граф вошел было на минутку с губернатором и, морщась, сейчас же вышел и уехал, – очень уж жара и вонь.
– Улыбнулись мои пятнадцать годов!
И опять пошли год за годом. Двадцать пять лет отбарабанил сызнова на пенсию. Осталось пяток годков. – «Как-нибудь дотяну».
А старость тут как тут, – она и медведя сломит. Ноги слабей стали. Тяжело несть тигель с расплавленным металлом, – споткнулся, плеснуло светящейся жижей и выжгло всю грудь и живот.
Стал на его место старший сын, – и опять то же, опять потянулись сумрачные годы.
Впрочем, не то же. Как-то весной, когда зазеленели горы и завод стал дымить в голубое небо, случилось происшествие. Еще только закраснелась меж горами зорька, повалил народ к заводским воротам, а над воротами красным пятном бил в глаза развевавшийся красный флаг.
Батюшки, как забегала полиция! Урядник на взмыленной лошади прискакал. Вызвали сотню казаков. Да нет, что-то упустили, – незнаемый дотоле шорох побежал по всему заводу, как в потревоженном муравейнике. Только отвернешься – то тут, то там кучка рабочих, и о чем-то у них о своем говор идет.
Да это не страшно. Что может сделать кучка чумазых, почернелых, полуголодных рабочих.
А вот страшно: завод, дымивший, сколько помнят, глубоко в лощине, выперло на самую гору, и открылись, сколько глаз хватает, другие заводы за сотни, за тысячи верст. Даже Москва замаячила, даже Питер в туманной дали обозначился. И все трубы, и все дымят.
И сын Демида нет-нет да и оторвется от каторжной работы, и случалось это большей частью весной, когда зазеленеет земля; оторвется и глянет через поля, горы, леса и увидит: без числа дымятся трубы. Ухмыльнется и скажет:
– А ведь это все – наши; сила их!
Прошло лето. Прошла зима. Зазеленела весна, и опять вспыхнули красные пятна, – удивился сын Демида, – вспыхнули по всему лицу земли. Присмотрелся, видит: за Москвой, за Питером, за краем нашей земли, в чужих краях и землях, за морями, за океанами, – везде, везде, где только дымятся заводские трубы, везде закровавились флаги. – Рать неисчислимая,
Э-эх!.. Да оступился сын Демида, попал в турбину, измолотило его и выбросило красный кусище мяса с обрывками одежды.
Пришла старуха за сына, за мужа просить пенсию. Вместе их работа была шестьдесят два года. Голова у старухи трясется, сама от ветра качается. Полезли в конторе в книги, щелкали счетами, выдали ей пенсии рубль семьдесят пять копеек на год.
Поклонилась, взяла и ушла, тряся головой. А старшего сына заступил младший – Иван…
Хорошо живет граф Строганов: по-прежнему льется толстым жгутом золото из далекого завода в емкий графский карман; по-прежнему задает он пиры, и чешут вытянутую шею стихами поэты, и разносят в драгоценных бокалах птичье молоко.
А морщинок на благородном графском лбу прибавилось. Призывает он ученых и профессоров и говорит:
– Не то страшно, что на моем заводе краснеет каждую весну флаг, а то страшно, что каждую весну краснеют флаги по всем заводам, по всем фабрикам, по всей земле русской и… – Страшно сказать! – по всему земному шару, где только дымятся трубы. Вот в этом ужас и смерть наша!
Тогда выступил профессор, сказал:
– Ваше сиятельство, не нужно только теряться. Если вы их, закоптелых рабов ваших, секли плетьми, – дерите теперь скорпионами. Если вы сажали в холодную, – гноите в подземельях. Если вы их сотнями арестовывали, – тысячами гоните в Сибирь.
Опустил благородную голову граф, подумал, сказал:
– Больше делается – люты мои палачи, а красная сила растет, растет, на нас с боем идет.
Выступил другой ученый и сказал:
– Нет, одним этим горю не поможешь. Надо их бить их же оружием. Пусть придут люди и говорят рабам то, что они хотят слушать.
Наклонился к графскому уху и прошептал ему. Улыбнулся граф, сказал:
– Возьми себе денег, дай на журналы, газеты.
Нашел профессор меньшевиков – честные с виду, благородные, пыжатся: мы-де за рабочий люд изнывали по тюрьмам да ссылкам. И говорили эти хорошие люди по фабрикам и заводам, лицемерно прижимая к животу толстую книгу «Капитал»:
– Товарищи, капитализм, развиваясь по законам, сам в себе несет разложение и смерть. Через сто тысяч лет он до того разложится, что перейдет в социализм, и тогда вы только рот разинете, а социализм – бух! – как яблоко, прямо в утробу, – мирно, тихо, как в самом благородном семействе, без шума, и, главное, никого не обеспокоим. А пока живите с графом, чтоб все шло по правилам.
И стали презренные «хорошие люди» кстати и некстати ханжески божиться марксовым «Капиталом», выковыривая каждую букву и жуя от него бумагу для ума.
Ждали-ждали Демидовы внуки, да невтерпеж стало: повернули хороших людей к заводским воротам, да ка-ак ахнут коленкой под зад, так те и вылетели, забились в подворотню и стали хватать прохожих за штаны.
И опять закраснелась первомайская земля от края до края.
Да это бы не беда, а вот пришел июнь, июль, январь, а всюду, куда ни кинешь взгляд, всюду кровавеют знамена, – потянулся май бесперечь.
Да это бы не беда, что всюду краснеют полотнища, а вот выжглись кроваво-огненные слова всех рабочих в закаленных сердцах внуков:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – и уже не тухнут и уже никогда не потухнут на всей земле.
Как-то прочел я в заграничной газете: внук известного в свое время богача в России молодой граф Строганов протягивает на улицах Рима свою белую, как сметана, руку и говорит:
– Подайте бедному, но благородному дворянину.
Ах, Демид, Демид, хоть бы ты одним глазом глянул!..
Если оглянуться, так тридцать лет – как один день. И за этими тридцатью годами мреет сожженная Волга, иссохшие, над которыми и ворон не каркает, поля, и Самара с порыжелыми домами, и над всем – все заслоняющая, раскаленно нависшая пыль.
А люди – с иссохшими руками и ногами, с безумием в воспаленных глазах; и голодные вялые мухи на мертвых оконцах.
Голодный тиф – костлявый, поджарый, залитый красным жаром пятнистый старик – ходит, ходит, заглядывает в хаты, и куда заглянет, там начинают молча блестеть стеклеющие глаза.
Ходит красный старик, залитый непотухающим жаром, ходит, заглядывает в овины – в овинах пусто. Заглядывает в риги – в ригах пусто. Заглядывает в сараи, в хлевы – в хлевах пусто. Везде стекленеют застывшие глаза…
Трудится, день и ночь ходит залитый жаром старик и не успевает на всех взглянуть, – еще есть живые. Вон у дороги шевелится.
Нечеловечески обтянутые кожей кости лежат в раскаленной пыли у дороги. И нечеловечески тонкая рука колышется и тянется, и истрескавшиеся, как земля, губы шелестят: