— Нет, дорогой Мил Милыч, — горячо запротестовала Елена Григорьевна. — Она боролась… за жизнь, за человека боролась… Она нашла свою дорогу, себя нашла…
На тощенькой, шелудивой лошадёнке приезжал верхом из Спасо–Александровки учитель Богданов, высокий парень с густым руном волос на голове, добродушный шутник. Он врывался в комнату размашисто, подхватывал подмышки Елену Григорьевну и вскидывал её вверх. И оба они хохотали от удовольствия.
— Чувствую, чувствую, Александр, — вскрикивала Елена Григорьевна, — новые стихи привёз.
Он не здоровался с Милом Милычем, а делал хмурое лицо и угрюмым басом мычал:
— Ну, конечно, тут и «последняя туча рассеянной бури…»
— А ты, Богдаша, «обняться с бурей был бы рад…» — смеялась Елена Григорьевна.
Мил Милыч обычно с недружелюбной насмешкой подсекал Богдашу:
— «А он, мятежный, ищет бури»… а буря‑то мглою небо кроет!
Богданов вызывающе отвечал:
— «Будет буря — мы поспорим»…
— Эх вы… мечтатели! — сокрушённо вздыхал Мил Милыч. — В облаках витаете. Знаем мы, чем кончаются некие мечты…
Тут уж наступала на него и Елена Григорьевна:
— Я думаю, что вы говорите не о близком вам человеке. Для меня, например, он — герой, за которым я хочу следовать.
Мил Милыч молча отмахивался и, занятый собою, бродил по комнате, упираясь бородою в грудь.
А Богданов шутил:
— На берегу пустынных волн, блуждал он, дум постылых полн, и в пол глядел…
Мне занятно было следить за их перепалкой. Слова, которыми они перебрасывались, были мне хорошо знакомы. Эта игра стихами казалась мне очень красивой. Значит, можно разговаривать и чужими певучими словами, только надо уметь пользоваться ими кстати. Пусть это шуточный разговор, но мне нравилась эта необычная возвышенность речи в обычном разговоре. От этого и Елена Григорьевна и Богданов казались тоже необыкновенными, как в действе. Но Богдаша и сам был необыкновенный человек: он сочинял стихи и читал их Елене Григорьевне, — нет, не читал, а пел их, размахивая руками, грозил кому‑то кулаком, и голос его гремел, или стонал, или становился жалобным, как у измученного человека. Он гневался и скорбел: везде видел рабов и мучителей, насилие и страдания, тюрьмы и цепи, но вдруг бодро призывал:
Смелее вперёд —
За народ!..
Елена Григорьевна хлопала в ладошки, а Мил Милыч, усмехаясь в бороду, мудро изрекал:
— Стишками от жизни не отделаешься. Жизнь — это будничная работа, это долг.
Богдаша кричал возмущённо:
— А мы хотим бороться за лучшую долю в самой гуще народа и впереди.
— Ага!.. Праздничка хотите, песенок, — ворчал Мил Милыч. — А жизнь жертв искупительных просит.
Александр Алексеич трунил над ним и старался растревожить его спором. Но он отмалчивался, как глухой, медленно шагая по комнате, или с сожалением упрекал Богданова:
— Напрасно пляшете, молодой человек: это не для меня. Я уже вырос из этих споров, как из пелёнок. Спорите — значит не уверены в своих мыслях, значит одолевают вас мухи сомнений.
Александр Алексеич смеялся:
— Забавная оговорка, Нил Нилыч: вы хотели сказать — муки сомнений…
— Нет, именно мухи сомнений. Для мук у вас нет мужества. А мужество — это совесть. Это — подвижничество и смирение, а не своеволие, юноша.
Александр Алексеич от этого его ворчания веселел ещё больше и старался раздразнить и разозлить его — называл «лишним человеком», «нищим духом», «ходячей совестью», «живым мертвецом», который хочет погреться в этой комнатке около молодых… Но Мил Милыч замолкал, грузно шагая по комнате и обдумывая какие‑то свои недодуманные мысли.
В памяти моей он сохранился удивительно прочно и живо. Приземистый, коренастый, густо обросший волосами, он иногда поражал меня неожиданными поступками. Так, однажды, в морозный зимний день, он долго бродил по комнатке и, кажется, очень стеснял Елену Григорьевну. Наконец он оделся и, опираясь на свою толстую палку, покаялся со вздохом:
— Надоел я вам, надоскучил донельзя, милая Лёля. Знаю. Ругаю себя, распинаю, а вот не могу побороть в себе потребности быть около вас. — И словно простонал: — Всё время вижу в вас мою покойную Лизу.
На дворе, у амбара, Феня изо всех сил старалась расколоть клиньями огромный комлевый чурбак. Дрова привезли учительнице из ермолаевского леса. Костя складывал уже расколотые поленья к стене амбара. Мил Милыч подошёл к Фене, взял у неё колун и сунул ей в руку свою палку. Елена Григорьевна, в шубке, в вязаной белой шали, подбежала к ним и с пристальным любопытством стала наблюдать за Милом Милычем. Он поплевал в ладони, перебросил колун из руки в руку и осмотрел его от конца топорища до обуха и лезвия. Вдруг глаза его посвежели от задорной улыбки и заставили улыбнуться и Феню. Он качнул перед собою колуном, широко размахнулся и вонзил его в сердцевину чурбака до самого обуха. Чурбак крякнул и звонко развалился пополам. Это был какой‑то особый, рассчитанный удар наверняка. Так он без передышки расколол этот чурбак с первых взмахов на несколько поленьев. С такой же ловкостью и быстротой он развалил и второй, такой же чурбак и, передавая колун Фене, опять улыбнулся ей с задором в глазах.
— Наука нетрудная, милая Феня. Надо только знать, как дотронуться до сердца.
Он взял у неё палку и молча пошёл к воротам. Елена Григорьевна проводила его изумлёнными глазами, потом догнала у калитки, остановила и вскинула руки ему на плечи.
— Ну, зачем вы обуздываете себя, Мил Милыч?..Зачем скрываете себя настоящего?..
И она впервые проводила его на горку и скрылась с ним в улице длинного порядка.
Костя раздумчиво поглядел им вслед, ударил себя рукой по бедру и озадаченно проговорил:
— Судим и рядим о человеке: и неудашный‑то, и бессловесный‑то… А вот, поди ж ты… какие чудеса в нём скрываются!..
Феня вздохнула, улыбнулась и тихо ответила:
— Бессчастный‑то какой!.. Сирота безродная…
А то произошёл с ним такой случай. Как‑то в осеннюю распутицу, когда наш жирный чернозём превращался в невылазное месиво и по дорогам можно было проехать только верхом или пройти в высоких сапогах по бурьянным обочинам, между нашим селом и Ключами застряла в грязи по самые ступицы телега. Костлявая лошадёнка барахталась по брюхо в липкой кашице и никак не могла вытянуть телегу из этого болота. Измученный, истерзанный мужик в дырявом кафтане, утопая по колени в чёрном месиве, бил конягу, как безумный, и вожжами по рёбрам и кулаками по морде. Лошадь рвалась из оглобель, храпела, шаталась, а потом грохнулась в грязь. Мужик бросился к ней и стал бестолково метаться около неё. На телеге лежала баба в худодыром тулупе с ребёнком у груди.
Мил Милыч шёл из Ключей к Елене Григорьевне. Он не считался ни с погодой, ни с бездорожьем и каждый праздник шагал по просёлку от своей школы до Костиной избы и обратно. Не раздумывая, он подошёл к мужику, оттолкнул его от лошади, рассупонил хомут, снял дугу и поводом понудил одра встать на ноги. Но лошадь даже не шелохнулась. Мил Милыч строго спросил, куда чёрт погнал мужика в такую распутицу, но мужик только всхлипывал и матерился. Баба, недужная, стонала и каялась, что это она виновата: это она, мол, умолила мужа отвезти её к нашей лекарке Лукерье, чтобы полежать у неё и полечиться вместе с хворым ребёнком, а то совсем смерть пришла. Мил Милыч хотел снять бабу с телеги, но она застонала: «Не хожу я, дяденька, ноги у меня отнялись». Тогда он взял ребёнка на одну руку, а другой помог ей сесть себе на плечи и велел держаться за палку. Баба завыла от стыда, но Мил Милыч шутливо пригрозил сбросить её в грязь. А она стонала и причитала: как это она на закорках у учителя средь людей очутится и какое бесславье будет на улице. Замолчала она только тогда, когда Мил Милыч пообещал ей, что пронесёт её не по улице, а через гумна.
Феня увидела из своей половины Мила Милыча с бабой на спине и, распахнув дверь в комнатку Елены Григорьевны, нетерпеливо позвала её:
— Скорей, скорей, Олёнушка! Чудо‑то какое!
Костя стоял у окна и дивился:
— Человек‑то какой! Ну, кто бы на его месте такую беду разделил?
Феня убеждённо и ласково ответила ему:
— А кто же, как не ты, Костенька… будь у тебя самосилье.
Елена Григорьевна так и застыла у окна.
Мил Милыч без усилий шагал со своей ношей вдоль прясла к избушке Лукерьи, а на верху взгорка и у мазанок сиротского порядка стояли бабы и, поражённые, смотрели на это невиданное зрелище. Потом болтали в селе, что ключовский учитель подобрал на дороге, в топкой грязи, бабу, лежавшую без памяти с полумёртвым ребёнком, и не погнушался принести её на своих плечах к Лукерье.
Он пришёл к Елене Григорьевне, как всегда, тяжёлый, неуклюжий, старый для её девичьей комнаты. Но его встретила в сенях Феня и ввела не к Елене Григорьевне, а в свою половину.