4
После знойного дня вечер выдался жаркий, а воздух стоял такой душный и тяжелый, что Федор Лукич, сильно потея и страдая одышкой, не находил себе места ни в доме, ни в палисаднике. Он снял нательную рубашку и несколько раз обливал водой волосатую грудь и седую, низко остриженную голову, но избавиться от духоты не мог. Ему думалось, что в темноте будет прохладнее, и он потушил лампу, склонился грудью на подоконник. Старчески слабое его сердце стучало с перебоями — то учащенно, с острыми коликами, то редко-редко, точно совсем затихая, а дышать по-прежнему было тяжело: не хватало воздуха. В эту минуту все ему было противно. Мысленно он ругал и жену, где-то управлявшуюся по дому, и Евсея Нарыжного, который обещал прийти еще засветло, но до сих пор почему-то не приходил.
«И где его там черти носят? — думал Федор Лукич, держась горячей ладонью за грудь. — Можно было бы и в ночь выехать… Ночью еще удобнее — не лез бы каждому в глаза…»
Задумчивым, полным горечи взглядом смотрел он в садок против окна. В глубине деревьев было совсем темно, листья не шелестели, тишина царила вокруг, и Федору Лукичу виделся под деревом покойник в гробу, — вот таким жарким вечером в саду когда-то умирал его отец Лука Фомич… Воспоминания о смерти отца были вызваны не только темным и грустно-молчаливым садом, а и тем приторно-сладким запахом чебреца, васильков и еще какой-то пахучей травы, которым несло из палисадника… Федор Лукич вспомнил — пучки чебреца и васильков тогда лежали на гробу, синие и густо-голубые, и от этого видения дурманящий запах еще больше стеснял дыхание…
«Это что же, может, для меня те цветы приготовлены?» — думал Федор Лукич.
Затем тяжело поднялся, зажег свет и сел на кровать.
— Марфуша, пойди сюда! — позвал он жену.
— Ну, чего тебе? — с досадой в голосе спросила Марфуша, войдя в комнату.
— Что там растет в палисаднике? — трудно дыша, спросил Федор Лукич.
— Разве ты не знаешь? — удивилась она. — Разные цветы… И душистые васильки и хлебная мята.
— Развела под окном всякую чертовщину, — покойником пахнет.
— Господь с тобой, Федя! — испуганно проговорила Марфуша. — Это же цветы…
— Повырывай всю эту вонючку. — Федор Лукич посмотрел заслезившимися глазами, пощипал родинку на губе. — Тут и без этого запаха тошно.
— Тебе нездоровится? Так ты ложись, усни.
— Ложись? — Федор Лукич закусил губу. — А того мошенника с ястребиными глазами кто наставлять будет?
— Да он и сам уедет.
— Уехать-то уедет, а как и что там станет делать? Это тебе не быкам хвосты крутить, а с народом надо говорить.
— Федя, — Марфуша присела на кровать, — вот ты называешь Евсея мошенником…
— Мошенник он и есть, — перебил Федор Лукич, — по глазам видно — не человек, а черт… Из-под суда выскочил…
— Так зачем же ты его посылаешь с такой бумагой? — боязливо спросила Марфуша. — Ведь это же такое дело… Лучше бы ты его не посылал.
— А кого ж я пошлю? — Федор Лукич попробовал расправить плечи и не смог. — Кого? Сам не могу: совсем ослабел… Жара меня терзает… К осени я поправлюсь, а теперь — беда…
— Пусть бы ехал Артамашов, — робко намекнула Марфуша. — Все же Артамашову можно…
— Что можно? — сердился Федор Лукич. — Ты там знаешь… Артамашову сейчас некогда… Награду за урожай зарабатывает. Дажеть и ко мне дорогу позабыл. Пока была у меня власть — всем был нужен, а теперь отворачиваются… И этот, Евсей… Чего не приходит?
— Да, может, его какие дела задержали?
Только что Марфуша сказала эти слова, как послышался скрип калитки и торопливые шаги по двору; затем мимо окна промелькнула голова со сбитым на затылок картузом, и в комнату, не постучавшись, как в свой дом, вошел Евсей Нарыжный. Виновато поглядывая на хозяев, он поздоровался любезно, Марфуше слегка пожал руку, к Федору Лукичу даже наклонился, точно хотел обнять, а глаза его уже играли — то загорались живыми искорками, то потухали и наполнялись грустью.
«Уже, сучий сын, прядет своими бесовскими очами, — видно, что-то в уме замышляет», — подумал Федор Лукич, отворачиваясь от Нарыжного.
— Федор Лукич, да ты прямо как запорожец или какой борец! — сладко заговорил Нарыжный, и чертики в его глазах пустились в пляс. — Одного точно такого голого силача я видел на картине.
Ласково, почти нежно глядя на обрюзглое, рыхлое тело Хохлакова, он думал: «Эге, да ты, старый коняга, уже подбился… Совсем разваливается, скоро, скоро и дуба даст…»
— Ты меня не расхваливай и не строй усмешечки, — сказал Федор Лукич, с трудом вставая. — А лучше говори: где шлялся?
— Не шлялся, Федор Лукич, а разузнавал одно важное дело.
— Важное, важное… — Федор Лукич присел к столу. — Марфуша, мы побудем одни, а ты приготовь чайку с вишней.
Жена вышла из комнаты. Хохлаков молчал и только шумно сопел. Нарыжный стоял, покорно склонив голову.
— Садись, — буркнул Федор Лукич. — Нос твой чует, чем пахнет за окном?
— А как же, чует, — поспешно ответил Нарыжный. — Очень даже ароматично… Запах васильков всегда напоминает благовоние ладана…
— Садись, чего ж вытягиваешься, — уже со злостью сказал Федор Лукич. — Ну, рассказывай, какие новости разузнал?
— Новость, Федор Лукич, она будто и простая, — Нарыжный присел на стул, — а очень важная: Тутаринов возвратился из Москвы.
— Давно?
— Сегодня под вечер. На аэроплане прилетел.
— Ну и что ж с того? Пора уже прилететь.
— Так вот, я встретил Ванюшу-шофера, — продолжал Нарыжный, — он ездил встречать… Говорит Ванюша, что Тутаринов десять ящиков привез одних книг, и Ванюша слышал, будто скоро начнется в районе поголовное обучение электричеству.
— Слава богу, новая затея!
— А еще, говорит Ванюша, вагонами едут машины.
— Эту новость знаю и без тебя, — перебил Федор Лукич. — А не разузнал, вид у Тутаринова какой, веселый?
— Спросил и об этом, — не моргнув глазом, приврал Евсей. — Ванюша говорит, что лицом сильно тоскливый, прямо весь аж мрачный…
— Значит, тоскливый и мрачный? — Федор Лукич потер лоб, усмехнулся. — Еще больше помрачнеет, когда в Москве получат наше письмо. — Федор Лукич хотел встать, оперся локтями о стол, а подняться не мог, и тут на помощь подоспел Нарыжный. — Тише нажимай!.. У тебя, Евсей, руки как железные…
— Силенка еще при себе имеется, — смеясь ответил Нарыжный.
— Ну, теперь давай о деле, — сказал Федор Лукич и, взяв с полочки папку, раскрыл ее. — Вот то письмо, о котором мы не раз говорили. Теперь к нему нужны подписи, и эту задачу я возлагаю на тебя.
— А кто мог средактировать? — беря в руки написанные на машинке листы, полюбопытствовал Евсей. — Или сам все сочинил?
— То не твоего ума дело, — сказал Федор Лукич. — Ну, ты почитаешь опосля, а зараз скажи мне прямо: сможешь добыть подписи?
— А много нужно?
— Чем больше, тем лучше.
— Ежели постараться, то можно изделать.
— Так вот что, Евсей Гордеевич, давай сядем, — дружески заговорил Федор Лукич и, когда они сели, продолжал: — Завтра на зорьке бери Буланого и поезжай. Вот тебе мой совет: в станицы не заглядывай, там тебе делать нечего. Зараз все люди на косовице — туда и ты езжай. Да смотри, Евсей, дело это нешуточное, все делай с умом. Председателям и парторгам на глаза не попадайся…
Нарыжный кивал головой, сощурив так глаза, что между веками образовались чуть приметные щелочки.
— К моим бывшим друзьям заезжай, поклон передавай… Головачева из «Дружбы» разыщи — тот подпишет. В Родниковской есть Афанасий Гордеевич Скиба, к нему заезжай. Хорошо будет, если какого бригадира уговоришь. Побывай у Артамашова — тот тебе еще людей подскажет.
Марфуша позвала пить чай. За чаем они только переглядывались и думали каждый о своем.
«Посылаю тебя, а душа у меня болит, — думал Федор Лукич. — По глазам вижу — схитришь, чертяка… Был бы я здоровее, сам бы поехал…»
Евсей, прихлебывая чай с блюдечка, думал:
«Случится до горя — наклевещет на меня…»
Евсей остался ночевать и почти всю ночь слушал увещевания и наставления Хохлакова, слушал молча, часто тяжело вздыхал и мысленно ругал своего наставителя… Поднялся рано, не стал ожидать завтрака, взял письмо, попрощался и ушел… А через полчаса он уже ехал рысью на Буланом, направляясь той дорогой, которая лежала в Родниковскую.
Широким и красочно-ярким полем ехал на коне Евсей Нарыжный, и холодный его взгляд был ко всему равнодушен, а на озабоченно-суровом лице не отражалось и тени радости. Он сидел на полстенке, пристроенной вместо седла, спина его горбилась, руки тяжело свисали. И хотя ухо его хорошо слышало и отдаленные звуки моторов и песню жаворонка над головой; хотя глаза его видели комбайны, которые на фоне светло-желтых хлебов выступали своей причудливой формой, и частые копны, которые, как заклепками, усеяли серое жнивье, и молотильные тока с ворохами зерна, — он ко всему был глухим и слепым, ибо голова его была занята совсем иными размышлениями. Ему хотелось уже сейчас представить себе картину того, как он будет разговаривать с колхозниками на бригадном стане или в поле и как люди начнут подписывать то письмо, которое лежит у него на груди, под рубашкой. Бумага шелестит, щекочет тело, а Евсей, попустив коню поводья, низко склонил голову и задумался.