Тянутся минуты, может быть, часы, она не знает.
Нарушая густоту мглы, в черной глубине ее шевельнулось живое желтое пятно. Колеблясь, тусклое и мутное, как зарождающаяся жизнь, оно неровно и тихонько передвигается, и нельзя сказать, вперед, или назад, или в сторону.
Девушка, крепко вцепившись окостенелыми пальцами в холодный косяк, не спускает глаз с колеблющегося желтовато-мутного пятна. Кругом мертвенная пустота и первозданный холод, там — трепетный зародыш жизни и дыхания. И она с замиранием сердца следит, — вот-вот потухнет.
Кончено… мрак, пустота, холод…
Снова слабо брезжит, и желтовато колеблется, и борется с надвинувшейся отовсюду черной слепотой ночи.
Теперь ясно можно различить: неровно, несмело подвигается сюда. Только отчего с такой болью, с такой смертной мукой толчками бьется сердце?.. Если б перестало биться, если б потухла тоска!..
Огонек лучится, и по снегу скользит желтовато озаренный кружок.
Люди.
Никого не видно, но нет сомнения — они идут сюда. Дозор, или патруль, или идут с докладом к помощнику.
Огонь фонаря от хоть бы колышется, прыгает, нервно скользя светом по снегу. Скрипят шаги. Ближе и ближе.
Впереди вырисовывается чернее мглы фигура. Покачивается на ходу тяжело и злобно. Лицо, грудь, ноги и руки выступают плоской чернотой, точно вырезаны из картона. Но сзади фонарь освещает серую спину, затылок, мохнатую папаху и колыхающийся на плече, поблескивающий штык. Второй идет такими же большими тяжелыми, сердито топочущими скрипучий снег шагами. В руках фонарь. Свет его старается все заглянуть в лицо, должно быть, угрюмое, в глаза, должно быть, суровые и мрачные, но никак не может достать и только скользит по серой груди шинели, по вспыхивающим пуговицам, по обшлагу рукава.
Третий…
— А-ах!!
Крик, пронзительный, звенящий, вырывается из груди ее, колышет холодную густую мглу, разносится среди ночи, будит спящих, зажигаются огни, бегут люди… нет, это — беззвучно шелестят сухие губы, как свернувшиеся от мороза листья, и кругом мертво и черно.
Он идет, слегка нагнув голову, и как раз таким, каким она его не могла себе представить, — в длиннополом арестантском халате, с обросшим, бледным, исхудалым лицом. Милые знакомые, незабываемые черты. И чтоб помочь ей, фонарь, колеблясь, взглядывает временами ему в лицо желтым пятном… нос с горбинкой, грустные, усталые глаза…
Она впивается ногтями в прокаленное морозом дерево… Жених идет к невесте, розы алеют по сверкающей белизне, поет тихое сверкание моря о благоухании томящих ночей… Нет, это слегка позванивает железо кандалов, и он поддерживает их рукой.
Из-под ногтей брызжет кровь…
Они проходят в двух шагах от крыльца, верно, слышат биение ее сердца, проходят так мучительно близко, что она кричит: «Милый!» Нет, это крик истерзанной души, истомленного любящего сердца, а губы только шелестят, как свернувшиеся от мороза сухие листья: «Я — здесь…»
Они останавливаются во тьме, шагах в десяти, странной таинственной группой, и фонарь, шевелясь, выдвигает из тьмы то руку, то бородатое лицо, то ружейный приклад, придавая еще больше фантастичности этим людям, так таинственно вне тюрьмы в неурочный час стоящим среди чуть мерцающего снега.
Подняли фонарь, и, скользнув в темноте, легла полоса света по смутно уходившим вверх столбам, и вверху были перекладины.
В щели приотворенной двери в ужасе застыли глаза… «Помогите!.. постойте!..»
Он подымается по лесенке, подобрав халат и поддерживая одной рукой кандалы, неверно озаряемый фонарем. Люди в серых шинелях сурово стоят тут же со штыками наготове, ждут… Минуты, вечность смертной тоски… Он вздрагивает и на секунду оборачивается по направлению застывших глаз. Все — молчание, все — тьма, потом подымается еще на две ступеньки.
Полоса света передвигается. Смутно белеют приборы в метеорологической будке.
Он спускается, и они идут назад в молчании, с неровно и скупо освещающим фонарем в том же порядке, впереди солдат, надзиратель, потом он, в халате, с усталыми глазами, опущенной головой, и солдат замыкает шествие. Они проходят в двух шагах от крыльца, тихо позванивают цепи. Потом фигуры становятся чернее, смутнее, сливаются и тонут в холодной черноте, только фонарь колышется и светит. Потом — смутное, неясное живое пятнышко среди океана мрака, и… все.
Она перестала дрожать и стояла, не чувствуя застывших рук, ног, не отрываясь, глядела в бездонную тьму, не отрываясь, слушала, но было мертво-тихо.
Отдирает закоченевшие руки, дует на деревянные пальцы, тихо с печальным морозным скрипом притворяет дверь и входит в чужую, молчаливо освещенную лампой комнату.
Девушка ходит, ходит, ломает негнущиеся деревянные пальцы, бормочет, останавливается и долго смотрит в белесо-темное обмерзшее окно. И опять ходит, жестикулирует или падает в подушку лицом и кусает ее, чтобы заглушить рвущиеся рыдания, и все больше и больше смачивается слезами полотно наволочки.
Нельзя кричать, нельзя проклинать людей, судьбу, и она ходит, ходит. Все совершается в железном порядке, и время течет с тою же железной медлительностью и необходимостью.
Одиннадцать, двенадцать… три, четыре, пять часов, все — ночь, все — тьма. И не смыкаются глаза, нет усталости, нет забвения. С железной необходимостью надо жить, надо понимать, надо чувствовать.
— Господин начальник приехали и просят вас к ним.
Брезжит мутное, промерзшее, иззябшее утро. Она торопливо взглядывает в зеркало и отшатывается: глядит белое, чужое лицо.
Огромное усилие, и она спешно плещет студеной водой, поправляет прическу, капризно выбивающийся бант на шее, и тогда из зеркала глядят сияющие глаза, ибо чисто омыты слезами, на щеках алеют розы тоски и надежды, и длинные печальные тени черных ресниц.
И она входит, стройная и сильная, с знакомым напряжением женского обаяния.
Начальник стоит у стола с бумагами, с солдатским, неуклюже красным лицом, в мундире и с несходящим выражением строгости, непреклонного, раз заведенного порядка. Но когда она подходит, и он жмет маленькую стройную руку, и в его глаза глядят сияющие из глубины глаз звезды, и алеет на щеках румянец, к выражению на его лице, что он строг и неукоснителен по службе, что не может быть речи ни о каких отклонениях от заведенного порядка, что здесь — каторга, и это так и понимать надо, — к этому раз навсегда застывшему выражению примешивается новое: что она появляется среди этого гиблого места, как цветок среди пустыни, и что он ее внимательно слушает.
— Чем могу служить? Садитесь, пожалуйста.
«Да, я понимаю, — говорит она свободными легкими движениями, — я понимаю, здесь каторга… И все-таки я красива и молода…»
— Я здесь в качестве члена географического общества. Видите ли… Вот открытый лист.
Он берет протянутую бумагу и читает, не то удивленно, не то внимательно подняв брови. И постепенно привычное выражение слегка меняется, и в него входит новое выражение, что и она с этого момента включается в тот неуклонный порядок, представителем и слугою которого он здесь является.
— Так-с… содействие… Но чем я могу быть полезен?
— Среди других моих научных наблюдений… мы… — она подыскивает слова, — мне поручено, между прочим…
Натянутая струна тонко звучит, каждую секунду готова лопнуть…
— …в данный момент мне необходимо собрать данные и наблюдения метеорологических станций, такие данные, которые не укладываются в обычные цифровые отчеты… Между прочим, меня чрезвычайно интересует вопрос: производятся ли у вас глубоко почвенные термические измерения? Ведь у вас тут рудники и метеорологическая станция?
Официальное выражение понемногу сползает с его лица, глазки сделались маленькими и глядят щелочками.
«Кончено!..» — бьет молотом… Застывшая темная ночь, длинный арестантский халат, поникшая голова, усталые печальные глаза… «Кончено!..» Она опускает ресницы.
В комнате дрожит смех, раскатистый, веселый.
— А не боитесь вы ездить одна? А?
— Чего же бояться?
— Н-но… Все-таки… Нда-а. Пойдемте-ка чай пить.
Он подымается, ловко щелкает каблуками и пропускает ее вперед. Она идет, как сомнамбула, среди мертвого холодного тумана… «Ручка земле предалась… земле, земле предалась… почернела… рассыпалась…» Ночь и усталые печальные глаза… А на губах улыбка, в глазах звезды, и на щеках играет румянец…
— Я вам должен откровенно сказать: в метеорологии смыслю столько же, сколько сазан в Библии… Хе-хе-хе!..
— Но позвольте, у вас же метеорологическая станция, и вы заведуете ею.
— Вот то-то, что не заведую, а заведует тут политический каторжанин… вечный.
Она смотрит на него широко раскрытыми глазами, как будто слово «вечный» слышит впервые и впервые понимает весь ужас его.