Все торопливо копошились на своих нарах, подбегали к плите со своими чашками и ложками и становились в очередь. Тётя Мотя безмолвно наливала каждому из котла ковшиком на деревянной ручке мучную похлёбку из воблы. Так же торопливо женщины бежали к столу, кусая на ходу чёрный хлеб, похожий на колоб. Я смотрел на эту толпу женщин в узких штанах, в разноцветных кофтах, перетянутых в талии, в платках, сколотых булавкой под подбородком. В духоту казармы эти женщины принесли запах сырой рыбы. На штанах у них поблёскивала перламутровая чешуя. Мать сидела неподвижно, поджав под себя ноги, и смотрела застывшими глазами в одну точку. Я чувствовал, что ей тяжело и страшно, что эта казарма, тесно набитая людьми, — наша неволя: уйти отсюда некуда, всюду пески и море. Люди здесь чужие друг другу, и таким, побитым жизнью, как мать или как Наташа, которая лежит по соседству с нами, трудно будет привыкать к жестокому равнодушию людей, к обидам и самоуправству подрядчицы и приказчика. Вон лежит женщина в горячке, и никто не замечает её, никто не подходит к ней, а она мечется в жару и стонет. Только тётя Мотя как будто жалеет её, но и она ничем не может помочь ей, да и сама едва двигает больными ногами. Очевидно, нужно быть такими же отчаянными и смелыми, как Оксана и Галя или как Гриша с Харитоном. И мне вспоминались слова Степаниды и Раисы: «Будь смелее, Настя, не робей: робкими да покорными на ватаге рыбу кормят». Даже Анфиса, вольная, сильная рядом с Харитоном, — и та, должно быть, испугалась этих людей, обречённых на беспросветную кабалу, и этой охальной подрядчицы с пучеглазым приказчиком.
Около тёти Моти толпились женщины в штанах, с чашками и ложками в руках. Вокруг стола плечо в плечо сидели работницы, хлебали из своих чашек деревянными ложками болтушку и вылавливали разваренные обрывки воблы с костями. Ели и на нарах, и стоя у печи и стола. Мужчин было мало: это были возчики, конюхи, солильщики — семенные. Отдельно от всех, на нижних нарах перед печью, хлебал похлёбку рослый чернобородый кузнец Игнат в колоном прожженном фартуке и с закопчённым лицом. Рядом с ним, скорчившись, сидела очень худая женщина с болезненным лицом. Даже узкие штаны у нее казались пустыми и плоскими, а кофта висела на узеньких плечах тряпицей. Кузнец ел молча и угрюмо, а жена его всё время бормотала что-то надрывно, словно боролась со слезами. Но он, очевидно, уже привык к этому и не обращал на неё внимания. Все женщины — и пожилые и молодые — казались мне одноликими: на всех были одинаковые штаны, заправленные в шерстяные чулки, на всех были одинаковые кофты с перехватом на пояснице. Впрочем, девчат можно было отличить от замужних и холостых женщин по платкам, лихо вздёрнутым к затылку и завязанным узлом под подбородком, да по вертлявости и задорно звонким голосам. Пожилые женщины сидели устало и задумчиво, переговаривались тихо и невнятно. Но одна рябая, крупнотелая, высокая женщина с чёрными широкими бровями по-хозяйски бросала взгляд в разные стороны, будто искала тех, к кому можно придраться.
Она облюбовала Оксану и Галю, которые, не стесняясь мужчин, надевали на себя белые штаны с привычной ловкостью.
— Новый красный товар прибыл. Сразу видно, что хохлушки: хорошатся, как индюшки.
Её соседка, пожилая женщина, бледная, длиннолицая, с глубоко запавшими глазами, кротко укорила её:
— Будет тебе, Прасковея, людей-то бесславить!.. Приветить бы их, а ты — на рога… Посовестилась бы, постыдилась бы…
Прасковея насмешливо оборвала её:
— Чай, я не старуха, чтобы совеститься. У тебя, верно, преподобная Улита, грехов-то много, ежели ты грустишь да молишься от стыда. Стыд бабью красоту съедает, старушка. Стыдливых у нас сушат, как воблу, и солят, как селёдку.
Галя охотно откликнулась на насмешку Прасковеи:
— Ты, кацапочка, не задавайся: хоть и длиннонога, и черноброва, а по годам — не потянуть волам. Не быть макитре глечиком.
За столом и на нарах захохотали. Но Прасковея невозмутимо смотрела на «хохлушек» с пристальным любопытством и улыбалась.
— Девки — по мне, сразу видать. Они и побунтовать непрочь. Хожалые! Настоящие ватажницы!
Смеялись девчата и все, кто был помоложе. Посмеивались и «хохлушки», натягивая штаны.
Все торопливо хлебали болтушку и жадно жевали чёрный хлеб, который издали казался мокрым. Кое-кто подходил к плите со своими чугунками и сковородками: в чугунках варили мучной кисель, а на сквородках жарили в говяжьем сале ломтики хлеба. Кузнечиха тоже тормошилась у плиты. Кузнец лежал на нарах, и у него смешно торчала кверху борода. Рядом с ним неподвижно лежала девочка моих лет с жёлтыми волосами: она была, вероятно, больная.
Прасковея, большая, стройная, вальяжно прошла к Оксане с Галей и сразу же по-свойски засекретничала с ними. К моему удивлению, они встретили её с радостными улыбками. Улита, похожая на монашку, опустилась на колени впереди стола, между печью и нарами, закрестилась, забормотала молитвы и стала тыкаться головою в пол. Кузнечиха раза два, словно не нарочно, толкнула её ногой, когда проходила к своим нарам.
— Ишь, место прохожее выбрала! Только под ногами и ползаешь… Ты и богу-то, верно, до смерти надоела, как нам.
Но Улита, не смущаясь, с истовой набожностью крестилась и кланялась в пол.
Мать попрежнему сидела с застывшими глазами. Я бережно потрогал её за плечо и спросил, не заболела ли она, но она не пошевельнулась и не ответила.
Подрядчица вышла из своей комнаты и закричала:
— Эй вы, новые! Кончайте переодеваться! Выходите на двор! Выйдете на двор — становитесь в ряд: уроки будем давать, наряжать на работу. Живо!
Всюду, на нижних и верхних нарах, заворошились женщины: затрепыхались сарафаны, замелькали белые штаны.
Одни переодевались бойко, привычно и, спрыгивая на пол, форсисто прохаживались, приплясывая, посмеиваясь и оглядывая себя. Другие неуклюже, сконфуженно натягивали на ноги штаны, втискивая в них сарафаны и юбки.
Мать словно проснулась от выкрика подрядчицы и обожгла меня своими странно вспыхнувшими глазами. Она улыбнулась мне, не видя меня, и прошептала:
— Иди… вниз иди!.. Туда… чтобы я видела тебя… Наташа переодевалась медленно, нехотя, молча, прислушиваясь к себе. Она была, как слепая. С матерью она не перекинулась ни одним словом и об Анфисе будто совсем позабыла.
Гришу я в этот день не встречал.
Так началась наша жизнь на Жилой Косе.
Стояли солнечные дни начала октября. Небо было мягкое, голубое, близкое и казалось очень тёплым. Воздух был сухой, звонкий и зеркальный в далях. Море ослепительно сверкало вдали и за жёлтой рябью песчаной отмели чудилось призрачным. И среди этой ослепительной россыпи искр и вспышек огромная чёрная баржа грузно лежала на боку, как мёртвая туша гигантского чудовища, выброшенного бурей из морских глубин. Толстые рёбра торчали из зияющих пустот на приподнятом боку, а на палубе, в тени, переплетались какие-то обломки, покрытые солью, как инеем, и твёрдым знаком прилипал к корме скосившийся руль. Эта полуразрушенная баржа манила меня к себе своей таинственной заброшенностью и жуткой пустотой утробы. Очень далеко на горизонте реяли белые рыбачьи паруса. Казалось, они застыли на месте, греясь на солнце. Над морем трепетали вихри чаек.
Казармы нашего промысла стояли в конце песчаной улицы поселья, а за ними золотыми сугробами и застывшими волнами расстилались до самого горизонта пески, мерцая маревом вдали, и мне чудилось, что где-то недостижимо далеко сияют и волнуются голубые озёра и реки. На этих буграх и сугробах яркими пятнами зеленели тугие пучки каких-то кустарников и колючей травы. Эта жёсткая злая трава росла всюду — и на улице, и на дворе, и даже на камышовых крышах казарм и сараев. И странно было видеть, как среди этих пустынных песков по склонам барханов ползало стадо овец; оно исчезало, опять появлялось, и одинокий человек в рыжем балахоне и остроконечной ушастой шапке, с длинной палкой в руке шагал впереди плотно сбитого гурта, потом останавливался и застывал, как призрак, в этой мёртвой пустыне или поднимался на курган, садился на его вершине и качался вперёд и назад.
Каждый день по этим пескам шагали один за другим задумчивые верблюды. И низко над курганами кружились коршуны.
Через улицу, за длинным дощатым забором раскидывался широчайшим двором наш промысел. Со стороны моря он был открыт и пологим склоном спускался к прибрежному песку. Направо, примыкая друг к другу, тянулись лабазы с камышовыми стенками, а за ними пластался широкий плот под пологой двускатной камышовой крышей на столбах в четыре ряда. Этот внутренний плот был построен на земле, но пол застлан толстыми досками. Между столбами стояли скамьи, и на них сидели лицом друг к другу резалки в штанах, с багорчиком в левой руке и с ножом — в правой. Они проворно выхватывали багорчиком из трепещущей серебристой кучи рыбу, бросали её на скамью и мгновенно потрошили ножом. Молоки сразу же сбрасывались в деревянный ушат.