— Ты, барыня, не в свое не суйся... Мое чадо, что хочу, то и делаю...
И, не давая ей возражать, заговорил хмуро, сердито:
— Со всячинкой живем... не святые, все на душе есть, а дети пущай живут по-божьему... пущай хочь у них будет жисть как есть правильная...
И ушел в землянку.
— У Филомеихи, слышь, ниток украл мальчонка-то. На змея, слышь. Думали, забьет... — проговорила баба, стегавшая на земле ватное одеяло из ситцевых лоскутков.
Елена Ивановна тихонько пошла, чувствуя, что нечего ей тут делать. Хотелось вернуться.
«Ведь он тридцать два рубля получил... — где-то в темном уголке души отзывалось, — а он такой... грубый...» Но она стыдливо подавила эту мысль.
Направо за столбом приземисто глядела маленькая землянка. Женщина, с бледными морщинами на молодом лице, чистила картошку.
— Здравствуйте!
— Доброго здоровья, — и так же безучастно продолжала чистить картошку.
— Как ваше здоровье теперь?
— Что ж... — так же нехотя проговорила та.
— Кровь горлом показывалась?
— Обнаковенно.
— Так я вам принесу лекарство.
Та оживилась и благодарно подняла глаза.
— Дай вам, господи... Мне кабы мази, грудь трошки растереть, дерет дюже.
Елена Ивановна стояла с белым зонтиком на плече. Женщина чистила картошку. Помолчали.
— Вы давно замужем?
— Пятый год.
— Муж ваш — хороший человек?
— Мужик добрый. С утра до вечера работает.
Опять помолчали. Подошла соседка.
— Марьюшка, водички у тебя позычить с полведра.
— Что ж, черпни.
— Ну, спасибо. К вечеру принесу, отдам. Коромысло сломалось. А муж у нее лют, ох, лютой, — проговорила она, оборачиваясь к Елене Ивановне, — смертным боем убивает кажный божий день, кажную ночь.
— Что вы!.. Да неужели?!
— И-и, болезная моя, так бьет, чисто убивает...
— Да за что же это?
— Так бьет, все хряшки ей отбил... Чай, на погост невдолге сволокем.
— Да за что же он бьет ее?
— Кровь из нее, как из борова, каждый день хлещет.
И, наклонившись к Елене Ивановне, сообщила конфиденциальным полушепотом:
— Одно взял в голову — беспременно забить ее. Марью-то.
— В чем же дело-то, ссорятся, что ль?
— И-и, тихоня Марья-то, тише воды, ниже травы, а вот втемяшил в голову одно: забью, говорит, — говорила торопливо соседка, обрадованная рассказать новому человеку то, что всем давно уже известно.
Марья равнодушно откладывала белые картошки.
— Но ведь это ужасно, — тихо проговорила Елена Ивановна, чувствуя, что что-то не то, что все идет в каком-то ином — не в том порядке, как надо.
— У него свои планты, — торопилась соседка, — вишь, заработал двести целковых, так надоела ему; вот и бьет, а сам по торговой части пустить деньги хочет.
— Нет, абселюцию будет строить, — поправила Марья.
— Что же это за зверь!
— Никакой зверь... Работает с утра до ночи, как вол. — И, помолчав, добавила:
— Надоела, и детей нету.
— Двадцать пудов подымает, — ввернула соседка, — вам роялю как привезли, он на себе один нес до самой фатеры вашей, ей-богу. — И вытерев губы, подперла локоть рукой и покачала головой.
— Так вам надо уйти от него.
— Куда жа уйдешь?
— Забье-оть... все одно забьеть, — уверенно тянула соседка, — забьеть, неподходящая эта ему.
Елена Ивановна стояла, сдерживая трепетание губ. Тут иные, свои, особенные законы, как стена.
И, точно вдруг найдя что-то, заговорила:
— Я вам принесу лекарства, я принесу вам.
Та снова подняла благодарные глаза:
— Спасибо. Мне бы мази, грудь только растереть.
...Каждый день Елена Ивановна ломала голову, что сделать, как быть. Но была ровная, спокойная, все та же неподдающаяся стена. Она говорила с мужем Марьи. Думала встретить зверя, а увидела добродушную, с голубыми глазами, рабочую фигуру, с великолепной, как у борца, мускулатурой и озабоченное рабочей заботой лицо.
— Слушайте, я лечу вашу жену, только дело не в лечении. За что вы ее бьете?.. Ведь это же зверство. За что?
Он стоял перед ней такой же огромный, добродушный, с голубыми глазами.
— Кто бьет?.. Так, сунешь иной раз, так не без того же.
И, сколько она ни горячилась, как ни волновалась, все та же стена непоколебимого добродушия и неосвященного, но непреложного закона.
Елена Ивановна решила вырвать несчастную женщину.
— Я вас возьму к себе в услужение, — предложила она ей, зайдя к ней вечером, чтоб переговорить вместе и с мужем. — Сначала просто поживете, пока поправитесь, а потом, если захотите, будете горничной. Жалованье я вам хорошее положу.
Липатов, который только что воротился с работы, не успел переодеться и почтительно стоял перед барыней весь в муке, которую таскал целый день из вагонов, потемнел.
— От живого мужа да по людям ходить. Это не модель!
— А это лучше — бить по-звериному?
— Не чужие: муж и жена. А уйдет — кишки выпущу.
Все было по-прежнему. Елена Ивановна жила своей жизнью — муж, ребенок, музыка, чтение, а деловито дымившийся каждое утро поселок — своей, особенной, и ощущение этого постоянно жило в душе Елены Ивановны.
Было два Пети. Один Петя видел все просто и ясно — так, как оно было на самом деле, или, лучше, как оно казалось всем.
Видел скучно, молчаливо начинающуюся за крайними мазанками степь; веет она грустью и однообразием, вся бурая, сожженная солнцем, печально подернутая серой, послушной ветру пылью, и уходят, пропадая, телеграфные столбы, молчаливо маня куда-то, где прекрасно, где жизнь.
Видел монотонные, так похожие друга на друга, как одинаковые копеечные монеты, дни, которые проходят над мазанками, однообразные, как эта степь, простые и наивные в своей жестокости.
Видел зятя, чистенького инженерика, благонамеренно-честного и порядочного, с головой потонувшего в службу. Видел сестру, которая не знала, не умела приложить рук, головы. И все это было скучно, давно всем известно, и, казалось, все на это глядели, зевая и крестя рот.
У этого Пети были насмешливые глаза. Он подтрунивал над всеми, словно бес в нем сидел, и ни с того, ни с сего вдруг заводил козловатым, не в тон, голосом:
То-ре-а-дор!.. То-ре-а-дор!..
Другой Петя часто одиноко уходил в степь, не оглядываясь. Он идет, а над степью — неумолимо палящее солнце и стоит тонкий неумирающий звон неподвижно-слепящего зноя.
Все призрачно трепещет, и, отделяясь от очертаний, живут своей томящей истомой, растворяясь в зное, также трепещущие краски.
Тонкий звон слепящего зноя, не то звон неугомонных кузнечиков в сизом шершавом полынке, это — их нестерпимо звенящие голоса. Их миллионы миллионов. Степь полна своей независимой жизни, до которой никому нет дела и которой ни до кого нет дела.
Коротки полуденные тени от одиноких столбов телеграфа, звучит в вышине проволока и никуда не манит, — все тут.
Петя идет со сдвинутой на затылок фуражкой, с пылающим лицом. Этот зной не в тягость, только мысли в нем как расплавленные. И где-нибудь в овражке, где крохотный кусочек тени, Петя часами лежит, обдумывая.
Чудесна степь и вечерами, когда по ней длинные тени, и смутно и тихо. Чудится: вековое лежит в ее шепчущем молчании. Петя отдается сумраку, отдается невидимому простору, с которым сливаются его собственные, особенные мысли.
Да и где бы ни был второй Петя, все оборачивается к нему другой, невидимой, как будто праздничной стороной.
Зять — чистенький инженерик, да. Но и он в великой реторте трудовой борьбы и жизни вносит каплю строительства, ту, из-за которой бьется Петя.
Поселок — скучен, сер и убог мыслью, да. Но и там бьются человеческие сердца, и, кто знает, быть может, там-то зреют будущие борцы, сильные и страстные.
В Захаркином трактире дым, шум, гам, пьяные голоса, пьяные лица, пьяная брань. Петя за грязным столом потягивает прокислое пиво, — возле деповский слесарь с пьяно-косматой головой покачивается. Неприятна эта кислая бурда, но Петя смотрит мимо нее, она неизбежно случайный налет на том важном, существенном, истинном, что для него жизнь.
— Петра, — говорит слесарь икая, взъерошенный, и хлопает его по коленке, — ежели с праведностью, для такого человека не пожалею, кишки свои выверну; нн-о — если с скипидаром ко мне в душу, ккрокодил! ззверь головастый! разорву, больше ничего...
Петя слушает улыбаясь, — не любит он пьяных, скучный народ, — и смотрит мимо туповатого, мокрого, с раскосо-осовелыми глазами лица, и видит другое лицо этого деповца — с орлиными глазами, смелое и грозное, с выражением сосредоточенной, долго копленной силы, которая ждет только момента, туго свернутая, как спираль, и вся укладывающаяся в боевой клич:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..»
— Все, брат, прощу, а скипидар души не пррощу...
Шумит пьяным шумом трактир, и в тяжелом, густом дыму ходит одна только женщина — в беленькой кофточке, с бледным лицом, с черно-провалившимися глазами и несходящей улыбкой.
Петя знает, что она — дочь этого пьяного, грязного царства, но смотрит мимо и видит другое лицо, то настоящее, полное тайны лицо женщины.