Стучал Ратмир — громко и нагло, барабанил. Не дожидаясь ответа, толкал дверь — знали, что Лукашов один: мать ца неделю срочно уехала к своей одинокой сестре, которой сделали операцию.
Хозяйствовал Лукашов сам. Мать оставила денег из расчета рубль в день, десять по–тогдашнему, и немного продуктов. Раз в сутки, по пути из школы, заходил в столовую, деловито выбирал что подешевле, но калорийное (это мать так наказывала — «калорийное»: не компот, например, а молоко, не котлеты, в которых хлеб, а сардельку или рыбу). Завтракал и ужинал дома. Коронным блюдом была жареная картошка. Неправдоподобно, но она получалась у него лучше, чем у матери. Или так казалось ему, поскольку готовил сам? Чистил медленно, но очень аккуратно, стараясь потоньше срезать кожуру: картошки в тазу под кухонным столом оставалось не так уж много. Затем тщательно мыл в двух водах, нарезал тонкими ломтиками и жменями вываливал их на раскаленную сковородку. Картошка звонко шипела. Глотая слюну, осторожно помешивал румянящиеся дольки.
Терпения требовал от мальчика этот сложный и непривычный ему технологический процесс: почистить (самое трудоемкое!), нарезать, вымыть, а затем бдительно следить, чтоб не подгорела. По примеру матери, накрывал сковороду крышкой: меньше масла уходило.
Но вот все готово, он медлит в предвкушении вкусной еды, режет хлеб, и в этот момент — бесцеремонный стук в дверь. Не успевает ответить, как на пороге возникают двое; Ратмир — первый. Не позже, не раньше, а тютелька в тютельку — будто на расстоянии чуяли аппетитный запах. Лукашов давал им по вилке, ставил сковороду посреди стола, снимал крышку. Оба бормотали что‑то, отказываясь, но в глаза ему не смотрели, неуклюже топтались и при всем своем внешнем различии становились вдруг фантастично друг на друга похожи; горбатый Ратмир, казалось, начинал хромать, а у Алёши вырастал горб.
Неуверенны и косноязычны были их целомудренные отказы: боялись — вдруг поверит, что они и впрямь сыты. Какое же трудное было время, ужасался теперь Лукашов, если из‑за ничтожной картошки разыгрывался такой спектакль — с недомолвками, с психологическими нюансами. И кем! — подростками, детьми. Моему сыну, думал Лукашов, этого не понять. И слава богу!
Первым уступал Ратмир. Подпрыгивал, усаживался на высокий для него стул. Алёша по инерции бормотал что‑то, но уже совсем невнятно, тоже садился, и неясное лицо его розовело, как в минуты, когда горбун рассуждал о женщинах. Ратмир ёрзал и раскачивался на стуле, норовя приблизить его ближе к столу, а лицо оставалось независимым и гордым. Смеялся, небрежно рассуждал о чем‑то. Притиснувшись наконец вплотную к столу, брал вилку, и тогда Алёша тоже брал, но раньше — никогда.
Ели все трое нежадно, неторопливо, без видимого аппетита — как бы между прочим. С интересом говорили о чем‑то, вилками же работали будто по рассеянности, даже будто не замечая этого. И тем не менее с самого начала устанавливалась очередность, которую и гости и хозяин блюли свято. Никто не осмеливался тыкнуть вилкой два раза подряд. Брал хозяин, потом — гости и жевали, медлили до тех пор, пока он снова не брал. Цикл этот повторялся с непоколебимой последовательностью, а разговор бежал себе — умный лёгкий разговор трех увлеченных беседой мужчин. Друзья по детдому не схлестывались, как обычно, — чинно соглашались друг с другом, иногда возражали, но не грубили, нет. Третьестепенной чушью выглядели теперь все их принципиальные разногласия.
Большая и голая запрокинутая голова Ратмира едва возвышалась над столом, Алёша же сидел далеко, на краешке стула, как‑то боком — по–птичьи. Вытянутая в сторону, неподвижно лежала больная нога в протезном ботинке. Картошку он не выбирал, как Ратмир, чье лицо было почти на уровне сковороды, а подцеплял что придется, не глядя, и, случалось, совал в рот пустую вилку, но вторично не лез — смиренно ждал своей очереди.
Когда сковорода опорожнялась примерно на две трети, оба дисциплинированно клали вилки: спасибо, хватит, наелись, и лишь ещё поломавшись, они снова принимались за еду. Лукашов играл роль учтивого хозяина, они — роль учтивых гостей, и так до тех пор, пока в сковороде не оставалось ни крошки. Масло вылизывали хлебным мякишем. Умная беседа на этом прекращалась. Бывшие детдомовцы опять с воодушевлением нападали друг на друга. Лукашов говорил о радиотехнике и демонстрировал свой детекторный приемник. К вечеру у него вовсю разыгрывался неутоленный голод. Он отрезал ломоть хлеба и ел, окуная его в присоленное подсолнечное масло. Это был его ужин.
При всей бережливой осмотрительности двенадцатилетнего хозяина рассчитанные на неделю деньги таинственно оастеклись раньше, и теперь он трудно тянул на скудных домашних запасах. Едва ли не с утра мечтал об очередном картофельном пиршестве, но минуту эту мужественно оттягивал, а когда наконец она наступала (всякий раз в разное время!) и он уже готов был снять крышку со сковороды, раздавался барабанный стук, дверь распахивалась — и на пороге возникали они. Поразительная точность! Или интуиция голодных людей так безошибочно гнала их к его дому? Поспешно клал он на стол три вилки, двигал сковороду на середину, а затем терпеливо пререкался с ними, заставляя есть. Они неохотно уступали. Они не замечали его стесненных обстоятельств, — вероятно, он играл убедительно. Или, может быть, не желали замечать: на пустой желудок галантным быть трудно.
Ещё сутки предстояло жить до приезда матери, а в доме, кроме четвертушки хлеба, нескольких картофелин и мутных осадков масла на дне бутылки не осталось ничего. В шкафу хранилась, правда, початая банка малинового варенья, но мать строго–настрого запретила прикасаться к нему: это было лекарство на случай простуды. Дождь, ветер, снег — почту все равно надо разносить, и мать, продрогнув, пила на ночь обжигающий чай с малиной. Сын решил, что позволительно завтра утром взять ложку варенья — только одну, и только один раз. Сладкое, знал он, перебивает аппетит. А к обеду вернётся мать…
Бережно счищал он тупым ножом кожуру с оставшихся картофелин. Вчера и позавчера он жарил чуть больше, чем позволяли запасы (не то что рассчитывал на них, по предчувствовал: придут ведь, придут!), и теперь осталось лишь на полсковороды. А тут ещё одна картофелина, с виду крепкая, оказалась гнилая внутри— отошла почти целиком. Резал мелко — мельче, чем всегда. Когда сыпанул, мокрую, на сковородку, зашипело так громко, что он испуганно замер. На весь двор слыхать, почудилось ему. Беря очередную жменю, тщательно стряхивал над миской воду. Вот–вот, ждал он, в дверь забарабанят и, не дожидаясь ответа, распахнут дверь.
Масло из скользкой бутылки лил аккуратно: вдруг не все уйдет, останется? Вероятно, слишком аккуратно — картошка подгорала, и этот запах был приятен ему. Сегодня он не обедал — лишь съел в школе бублик да два яблока, которыми угостили его мальчишки. На перемене они подстерегли грузовик в тесном переулке, где не проедешь быстро, подцепились, и на ходу наполнили пазухи.
Что‑то бухнуло на улице, он вздрогнул, нож в его руке звякнул о сковородку. Медленно и не до конца повернув голову, глядел скошенными глазами на дверь. Стучали ходики.
Он бесшумно помешал картошку. Подрумянились или, вернее, подгорели лишь отдельные кусочки, но он не вытерпел и, убеждая себя, что необходимо попробовать, подцепил один ножом. Наспех обдув, сунул в рот. Обожгло. Разинув, как рыба, рот, ворочал ломтик языком, перебрасывал с места на место. Затем с усилием раздавил. Картошка была сырой, но её уже подраспарило, и он жадно протолкнул её внутрь.
Лукашов удивлялся. Сколько лет прошло? — семнадцать, восемнадцать? — а он помнит все так точно и осязаемо. Себя видит: двенадцатилетний мальчуган, колдующий, как скупой рыцарь, — и над чем, над картошкой! Его сын не поверит, если рассказать ему. Не моро–женое, не красная икра, не конфеты «Мишка на севере», — картошка!
Он ещё сунул в рот жаркий ломтик, и ещё, всякий раз обманывая себя, что надо же попробовать. Теперь язык без труда разминал картошку—рассыпчатой была она, но сухой и пресной. Он посолил. Затем вылил остатки масла, подержал некоторое время бутылку над сковородкой и накрыл крышкой. От масла руки были скользкими. Он тщательно вытирал их вафельным полотенцем, которое за неделю — без матери — стало черным, а сам настороженно прислушивался.
Положив полотенце, тихо подошел к окну. Занавески не отодвинул — сквозь щель в них глядел на залитый осенним солнцем пустой двор. Он знал уже, что сделает сейчас, но все не решался. Теперь, спустя много лет, это отчасти успокаивало: не сразу ведь решился. Не сразу, да, но — с другой стороны — все, выходит, понимал, а не сослепу, не сгоряча…
Тощая соседская кошка грелась на замшелых брёвнах. Казалось, она дремлет, но облезлые уши настороженно дежурили: вдруг позовет кто? Кличку её Лукашов забыл, но перед глазами стояло, с каким остервенением бросалась она, мурлыча, на хлеб. Теперешние коты, невесело сравнивал он, даже колбасу едят с большим достоинством.