Иван, обиженный, ушел к машине. Валентина подсела к Михаилу, и Петр, заметив по ее лицу, что он тут лишний, пошел в дом к отцу.
— Что же, Миша, так и будем жить? — Оглянулась на двери, спешно прижалась к нему тугим боком, вычастила с жарким смешком: — А я уж соскучилась...
— Ну и приходи сюда, хоть дня через два. Что тут прогуляться… Отца же нельзя оставлять одного.
— Нельзя, — согласилась Валентина. — А как же, когда работать начнешь? Не находишься.
— Там видно будет.
— Ты, Мишок, уж и верно, не лез бы на рожон. Они же, наверно, тоже тут думают, как им лучше...
— Не буду лезть. Не буду. Все, — твердо пообещал Михаил.
Говорят, не шло бы время, не пришла бы и пора. Но шло оно, время Михаила, и быстро шло, и пора его пододвигалась.
Михаил ремонтировал на животноводческом комплексе немудреную для него технику: автопоилки, водопровод, скребковые и ленточные транспортеры, чем-то напоминавшие ему старые конвейеры шахты, и ходил ночевать в Чумаковку.
Отлетела в золотой осенней тишине клочковатая и белая, точно вата, паутина, подошло мрачное, слякотное предзимье. Валентина грозила:
— Оформлю квартиру на себя. Сколько же мыкаться-то нам по чужим углам? Семья мы или кто?
Михаил понимал: правда, так нельзя. Семья не семья, и сам тут только слесарь, а не человек.
— Домой не тянет? Не тоскуешь по родине-то? — спрашивал жену, втайне желая услышать от нее, что тоскует и просится домой.
— Какой там, — печалясь, вздыхала она. — Во сне — все дом и дом. И Олег покоя не дает. Написать ему, пускай едет сюда. Техникум-то и тут найдется. Здесь жить можно. Люди хорошие и поселок какой! Лучше города поселок. А квартира-то, Миша!..
— Потерпи с квартирой, Валя, — душевно просил он. — Поживем с отцом, а нет, так рядом с ним. Вон сколько домов пустует. Сережка зиму у Ани проживет, а на работу на лошади ездить будем. Еще как и хорошо на лошади-то! В кино только и видела русских красавиц на тройках, — старался Михаил шуткой сбить жену с ее прицела, переманить в Чумаковку. — А чем ты у меня не красавица?
Обнял ее, тугую, матерую, и отпрянул, чтобы зря не дразнить себя при белом дне, когда отец сидит за рассохшейся дощатой заборкой.
— Вот! Вместе и врозь. Жизнь разве? — сказала Валентина, отворачиваясь и оправляя платье. — Все равно нашу квартиру Цимбаленко старикам не отдаст, не жди. Их летом перевезут, в новый дом будут вселять.
— Вот и мы вселимся за ними следом. Полгода подождем. Старики будут ждать, а мы чем лучше?
— По-твоему все равно не будет.
— Будет. Не пойду в квартиру вперед стариков — вот и по-моему.
— Да ты собираешься ли тут жить? — с подозрением поглядела на него жена.
— Я? — вскинулся Михаил, словно пойманный на воровстве. — Наверное, собираюсь. Только ты не ломай меня через колено. Думаешь, я дурю? Ты тут человек свежий, тебе проще. А я должен с ними...
— Господи, и тут он должен, — сокрушенно покачала Валентина головой. — Двадцать с лишним лет здесь не жил — и должен. А братья переехали, и ничего...
— Как же ничего? Они уже спохватились, а не спохватились, так спохватятся. Позже им все вывернется, скажется. Так не пройдет. Поторопились мужики.
— Белый ты мой, беляный. — Валентина забродила пальцами в его волосах. — И седеешь и седеешь... Так тяжело живешь — тебя хоть в рай отправь, ты и там сердцу тяжесть найдешь.
— Ничего, ничего, образуется, залегчает, — говорил Михаил, полнясь нежной любовью к жене. — А мне тоже дом наш снится и шахта тоже. Каждую ночь в шахте бываю... Такая проклятущая зараза!
— Может, вернемся? — вроде не спросила, а как бы подтолкнула Валентина. — Нет уж, Миша, приехали, так и нечего летать. И тебе край родной, и родня вся. Такая хорошая у тебя родня, — говорила жена, а он почему-то не радовался ее добрым словам о его родне и удивлялся тому, как она легко отстает от своего кровного и приживается к чужому.
— Во! — Михаил кинулся к сумеречному окну. — Пришла, скрипучая-кусучая! Надо-олго пришла, — радовался он по-детски первому снегу. — Папа, снег пошел!
В передней заскрипела кровать: отец одевался и пристегивал деревяшку-ногу.
— Что ж, — говорил он, кряхтя, — пришла пора и зиме. — Вошел в горницу, оглядел сноху сухо-воспаленными глазами, большой костлявой рукой провел по зажелтевшему широкому лбу, оправляя с него белую полоску волос, и тоже приложился к окну.
— Пришла-а, — подтвердил еще. — На мокрую землю, к урожаю. Снег ночной надежный. — Отлепился от окна и пошел опять к себе в переднюю с каким-то ожившим просветлением в лице: — Готовь, сын, лампу, да печь затопляйте. Зиму встречать будем.
«Чему радуются? — недоумевала Валентина. — Вот уж радость — снег!» — Но сама тоже улыбалась — очень уж приятна была ей такая редкая за последний год радость мужа.
Михаил принес дрова, ведро угля, затапливал печь и все радовался, мечтал:
— Эх, а утречком-то раненько запряжет нам дядя Антон савраску в кошевку, да по первопутку на работу с тобой! Колокольчик бы к дуге — теперь уж, поди, нету колокольчиков…
И правда, славно назавтра прокатились! Савраска, сытый еще летним кормом, ходко пронес кошевку по крупчатой, шуршастой от морозца пороше. Михаилу — в воспоминание, Валентине — в новизну так радостно-коротка оказалась дорога, что про все на свете забыли, и себя тоже, целовались, как не целовались перед свадьбой.
Но набирала силы зима, снег сперва заубродился, потом жестко запесчанился, заребрился острыми застругами... Савраски да игреньки пустые сани не могли тянуть, потому что овес они видели только во сне, как Михаил шахту. Совхоз на лошадей корм не планировал, и они доживали свой век как бы вне закона. «Возьми лом, убей лошадь, а управляющий тебе спасибо скажет», — жаловался Лабуня Михаилу, смахивая со щек скорые от мороза слезы. Кормил он лошадей пшеничной соломой, которую скотина ест только перед голодной смертью. И даже солому Лабуня «косил дугой», стаскивал с совхозного сенного склада.
И остались старики-чумаковцы еще на одну долгую сибирскую зиму. Изредка до Чумаковки проламывался трактор «с товаром»; приволакивали на волокушке-прицепе железный ящик, нагруженный вперемешку замерзшим хлебом, стиральным порошком и прочей мелочью, крайне необходимой человеку. Пустынно стыло девятикилометровое пространство между Чумаковкой и Чистоозерной...
Михаил дважды в день, кроме выходного, мерил пешком эти девять километров, как бы попадая из полувекового прошлого в современный мир — и обратно. От ветра-деруна у него подпеклась, задубела на лице кожа, высинилась пятнами ознобов. На день-два закручивала метель, с сухим просвистом несла верхом и низом белую пропасть снега, и Михаил оставался ночевать у сестры. Валентина радовалась, но радость свою сдабривала колючим осуждением:
— Дурачок ты, дурачок, и я от тебя дурею. Или я тебе так уж постыла, что только буря и загоняет ко мне? И ведь наплетет, наговорит всячины, а я уши развешиваю. Дура!
— Поживем маленько в дураках — терпеливо отшучивался Михаил. — Для интереса.
С Иваном встретились на ферме, и тот попенял:
— Ты не смеши людей-то. Ей-богу, уж смеются.
— Пускай. Смех не слезы — полезный...
— Да нет ты ходи, но не так же, не каждый день, а то и перед отцом нас всех выставляешь. Чего там каждый день-то? Что, отец печь не протопит без тебя? Топливо под рукой, продукты... Мы вон прошлую зиму в тракторную будку все грузили да раз в неделю — к ним. И теперь бы так. Он же не один там...
В голосе Ивана были и просьба, и обида, и виноватость.
Михаил понимал его и жалел. У него к Ивану с детства спрятана в душе особая жалость. Иван голода не терпел или терпел как-то по-своему. Сидит, бывало, на лавке пузатым лягушонком, обхватит босые ноги, поджатые колени к подбородку, покачивается и скулит тоненько. Таким ему помнится Иван всю жизнь.
— Не переживай ты, братка, — попросил и Михаил вытоньшенным от сердечности к брату голосом. — Работа у меня легкая — что же мне не прогуляться. Я, может, для себя хожу-то. Может, я сам на острой ребрине стою — того и гляди не туда ступлю. Я тебе скажу, а ты помолчи пока, никому об этом... Не хочу я привыкать к Чистоозерной. Боюсь. Привыкнешь — и будешь не по душе жить, а по привычке. Уеду я отсюда на шахту, в свой дом обратно, — признался неожиданно не столько брату, сколько себе. — Хоть в одну, хоть в другую сторону глядеть — сложно, не пересказать всего.
Так вот поговорили коротко, и Михаил с того часа как бы сбросил с себя тяжелую противную ношу, но наказал себе не горячиться: не рвать галопом с места — ученый, слава богу, рванул уж раз, а теперь надо собрать, слить в себе воедино то, что так растеклось в нем в последние годы. «Лечись тут вылечишься, все небо твое, — думал едко, вышагивая по своей дороге. — Вон оно, все твое, чего ж не радуешься? В себе света нет, так и на небе не найдешь…» А свет был в Михаиле, да еще какой свет! Он только поубавился было, поослабел, но с первых месяцев приезда на родину в душе словно сквозное дутье наладилось: потянуло, накаляя жар-свет. И тянуло все с одной стороны, оттуда, с востока, из Многоудобного, из садов-огородов распадка. А то дохнет липким, сладковато-терпким неповторимым сквознячком шахты, и тогда сердце заколотится-заколотится неуемно: «Ах ты, зараза, а?! Ну, не зараза ли! — охватывала Михаила саднисто-печальная радость. — Имеем — не бережем, потеряем — плачем, — твердил тогда свою любимую пословицу. — Как все на расстоянии-то дорого. Вот, если бы было возможно, жил бы я в двух лицах тут и там, то-то бы счастлив был! — И усмехнулся своим нелепым мыслям, а потихоньку-помаленьку зрело в душе другое: — Нет, не нужно раздваиваться, не нужно. То, что имел на шахте, никогда уже не заимею на родине, если бы даже жила-здравствовала Чумаковка. Я уже весь в другом, и другое это проросло через мое сердце, только вместе с сердцем и можно из меня вырвать. А уж Чистоозерная-то мне сбоку припеку».