Старик вытащил трясущимися руками из за пазухи серую ладанку и достал оттуда бумажку.
— На, читай!
— Зачем мне читать! — обиделся милиционер. — Мне ее читать нет теперь надобности. Я тебя и так вижу. Сиди, дедушка, отдыхай. А вы, гражданин, — милиционер обернулся к человеку, стриженному бобриком, — лучше шли бы ночевать в дом колхозника, там вам способнее. Идемте, я вас доведу.
Они вышли. Я взял бумажку у старика и прочел:
«Дано это удостоверение Александру Федосьеву в том, что он является собирателем народных песен и сказок и получает за это пенсию от правительства Карельской республики. Всем местным властям предлагается оказывать ему всяческую помощь».
— Эх, горе! — сказал старик. — Нету хуже, когда у человека душа сухая. Вянет от таких жизнь, как трава от осенней росы.
Мы пили чай. Девушки, обнявшись ушли к озеру, и в легком ночном сумраке белели их простые ситцевые платья. Тусклая луна опускалась в воду, и в саду среди берез печально крикнула ночная птица.
Светлоглазая девочка вышла на улицу и снова сидела у калитки и баюкала тряпичную куклу. Я видел ее из окна. К ней подошел вихрастый милиционер и сунул ей в руку сверток с сахаром и баранки.
— Давай отнеси дедушке, — сказал он и густо покраснел. — Скажи, гостинец. Мне самому некогда, надо на пост становиться.
Он быстро ушел. Девочка принесла сверток с колотым сахаром и баранки. Старик засмеялся.
— Жил бы я, — сказал он, вытирая слезящиеся глаза, — еще долгое время. Жалко помирать, уходить от ласковости людской, и и и как жалко! Как гляну на леса, на светлую воду, на ребят да на травы — пряно силы нет помирать.
— А ты живи, желанный, — сказала старуха. — У тебя легкая жизнь, простая, таким только и жить.
Днем я уехал из Вознесенья в Вытегру. Маленький пароход «Свирь» шел по каналу, задевая бортами за плакун траву, разросшуюся по берегам.
Городок уходил в солнечный тусклый туман, в тишину и даль летнего дня, и низкорослые леса уже охватывали нас темным кругом. Северное лето стояло вокруг — неяркое, застенчивое, как светлоглазые здешние дети.
Все, описанное ниже, не заключает в себе ничего значительного и является только проверкой собственной памяти. Дело идет об одном дне. Он заранее был признан нами потерянным.
Началось с того, что мы трое пошли вечером на пристань, чтобы купить на проходящем теплоходе мандарины. Неожиданно Осипов предложил нам поехать на один день в Феодосию и вернуться на автобусе через Симферополь.
Мы подсчитали деньги и согласились, — денег хватало. Самая бесцельность этой поездки казалась нам вначале интересной, но как только теплоход отвалил, Берг впал в мрачность и сказал, что мы — дураки, потому что воруем у себя дорогое время и бессмысленно отрываемся от работы. Я был готов согласиться с Бергом, но Осипов резко возразил и даже обозвал Берга «скучным типом».
В курительной рубке теплохода Осипов написал на клочке бумаги несколько цифр и долго их рассматривал.
Огонь маяка качался за иллюминатором. Он то разгорался, то бледнел от усталости. Ему трудно было без конца пробивать слабым лучом вязкую декабрьскую ночь.
Я заглянул через плечо Осипова и увидел ряд чисел. Около последней цифры «180» Осипов написал: «180 книг за 20 лет своей жизни».
— Что это значит? — спросил я, предчувствуя новую выдумку.
— Это значит, — ответил Осипов, — что за двадцать лет моей сознательной жизни (во время этого разговора Осипову уже перевалило за сорок) я мог бы написать сто восемьдесят книг. Самый плодовитый писатель; даже Бальзак, и тот бы не угнался за мной.
Я представил себе Бальзака, занятого этим невероятным соревнованием. Густо исписанные листы бумаги падали со стола и разлетались по комнате. Один лист проскользнул под дверь, и рыжая комнатная собака сжевала его и выплюнула с отвращением. Бальзак не знал, что связь романа нарушена негодной собакой и страница, полная гнева и гениальной болтовни, уничтожена навсегда.
Он писал. Он торопился. Сизый табачный воздух хрипел в его бронхах. На камине слишком быстро стучали старые швейцарские часы. Их звон сливался в непрерывный раздражающий гул. Только что они били шесть часов утра, сейчас бьют полдень, а еще через двадцать страниц будут бить снова шесть медных бесцеремонных ударов. Часам было все равно.
Брызги срывались с пера. Прядь волос падала на глаза, но жаль было тратить время на то, чтобы ее откинуть, — не только жаль, но даже опасно. Бальзак знал, что каждое неосторожное движение может внезапно остановить поток бурных мыслей, сравнений, человеческих голосов, лившихся на бумагу.
Тогда усталость начнет жужжать в мозгу как упрямый шмель. Тогда начнется головная боль, и, как всегда в таких случаях, покажется, что рука никогда уже не выведет на бумаге ни одной талантливой строчки.
Бальзаку казалось, будто сложный оркестр играет в его сознании симфонию и надо успеть ее записать, пока не лопнули перетертые струны и не упали потными головами на пюпитры обессиленные музыканты.
Я открыл глаза и вместо бальзаковского кабинета, заваленного гранками и порванными счетами из типографии, увидел глаз маяка, косо уходящий вниз. Глаз мигнул и погас.
— Зачем он мигает? — спросил я Осипова.
— Это проблесковый маяк на меганоме. Слушайте дальше. Если мы примем за истину простую мысль о том, что каждый день нашей жизни заслуживает описания, то придем к неожиданным выводам. В году, примерно, триста шестьдесят дней. Вот уже двадцать лет я живу более или менее сознательной жизнью и могу описать каждый день этой жизни не меньше, чем на пяти страницах. Значит, за эти двадцать лет я могу описать семь тысяч двести дней на тридцати шести тысячах страниц. Лучший размер книги — двести страниц. Я делю тридцать шесть тысяч на двести и получаю сто восемьдесят книг.
— Почему же вы их не написали, эти сто восемьдесят книг? — спросил я, уже раздражаясь от бесплодной болтовни.
— Не догадался, — ответил Осипов.
— Кошмарные разговоры! — пробормотал Берг.
Мне не хотелось спорить с Осиповым. Теплоход тяжело и медленно качало.
— Далеко не каждый день заслуживает описания, — возразил я равнодушно. — Бывают пустые дни, месяцы, даже годы.
— Посмотрим, — ответил Осипов, но ни я, ни Берг не обратили внимания на эти слова.
Открылись портовые огни Феодосии. Мы вышли на палубу.
Огней было мало. Они лежали низко, почти на взволнованной воде. Ночь над городом была гораздо темнее, чем в море. Ветер нес темноту к берегам, горы задерживали ее, не пускали дальше — в степь, где она могла опять поредеть, и тьма над Феодосией висела плотная и глухая.
Изредка брызгали капли дождя. Они пахли лекарственно и дико. Может быть, в дождевой воде была горечь чабреца, — чабрецом зарастали из года в год здешние каменные берега.
Мы одни сошли с теплохода в Феодосии. Не было даже признаков рассвета. Только тускло белела наваленная на пристанях едкая соль — единственное светлое пятно в кромешном мраке.
— Зачем вы меня сюда завезли? — пробормотал Берг.
Осипов не ответил.
Через заржавленные ворота мы вошли в город. Было пусто и тихо. Зеленые фонари качались над черепичными крышами и выхватывали из темноты то лужи, засыпанные мелкой листвой, то кусок каменной ограды, на которой были написаны статьи новой Конституции, то ветхую лестницу греческого дома.
Ощупью мы вышли на главную улицу. Мрачные аркады тянулись по сторонам. Под ними светился огонек папиросы, — милиционер курил и сплевывал.
Он был, должно быть, единственным человеком, бодрствовавшим в этот час в городе. Мы позавидовали ему. Он должен был стоять и прислушиваться, а это занятие казалось нам очень увлекательным. Он слышал за длинную ночь много звуков, то простых и понятных, то загадочных и тревожных, и ему было о чем рассказать.
Ветер неожиданно начинал шуметь в голых акациях и так же неожиданно затихал. Собаки выли в карантине. Капли стучали по жести. За черным окном плакал во сне ребенок, вспыхивала спичка, гасла, снова становилось тихо, и только море за городом, у Сарыгола, мыло ночные берега с однообразным печальным гулом.
Милиционер вздрагивал и поворачивался к морю, — густо и величаво ревела в два тона сирена теплохода. Горы, немного помолчав, отвечали теплоходу глухим и торжественным криком. Потом перекличка теплохода и гор стихала, и теплоход уносил в ненастное море свои праздничные огни и пустые палубы.
Возвращалась ночь, и кашель грузчиков, натрудивших плечи, был все тот же, что и всегда, — махорочный и неторопливый.
Мы шли по главной улице и старались догадаться, о чем думает милиционер ночью на посту. Никто об этом не знал, сами же милиционеры были неразговорчивы и суровы.