За темно-молчаливыми, но задумчиво-неспящими садами в беспредельно неуловимом сиянии – степь, а тысячи сверлящих, нестройных, негромких, но все заполняющих звуков бесчисленной ночной, никогда не засыпающей жизни несутся оттуда.
Неподвижны белые хаты, с темно-обвисшими соломенными крышами. Молчаливо-пусто на запятнанных тенями улицах. Только собаки то близко, то далеко лают упорно, сосредоточенно, с небольшими передышками, как будто у них особенные обязанности в эту лунную ночь.
В густой тени дремотно осиянной листвы голос Якова:
– Слышь, Ганна, докудова же буду ждать?
И голос Ганны:
– Уж сколько разов тебе говорила: жди до второго пришествия. Убегом не пойду за тебя, а так не отдадут.
Между ними высокий сухой плетень. Она придерживается, подняв обе руки, за высовывающиеся из плетня колья, и монисты стеклянно пошевеливаются на ее шее.
– А увезу.
– Руки коротки.
– Али не любишь?
Из-под черной бровя лукаво блестит веселый глазок.
– Желанный мой… долго не ехал, думала – пропал, али приключилось что…
И она просовывает поверх плетня между кольями теплые руки, притягивает его голову, и высокий месяц, и белые хаты, и молчаливо-стройные тополя меркнут и беззвучно уплывают.
Сзади глядит только Волчок, косматый, с репьями в свалявшейся шерсти, чуть пошевеливая хвостом и едва заметно улыбаясь ушами: вижу, мол, и знаю, да не мое, мол, дело.
А Яшка отнимает ее руки, схватывается за колья, и высокий плетень трещит под гибко переброшенным, с мелькнувшей по земле тенью, сильным телом.
Девушка увертывается и с визгом отскакивает. Волчок, которому оттоптали лапу, садится в сторонке и глядит на них, добродушно помахивая хвостом: ничего, мол, ничего, я не сержусь.
– Нет… пусти… не надо… гляди, отец выйдет…
Не выпуская из объятий, он сажает ее с собой на завалинку, под ее оконцами.
– Обернула ты меня вокруг пальца, не жить мне без тебя, будя. Намотался я по степи, нагулялся, налажу хозяйство, возьму тебя, будешь у меня хозяйкой, как месяц ясный в небе.
Она на минуту наклоняет голову, потом подымает, и в глазах, странно путаясь, искрится не то насмешка, не то оттенок снисходительности и презрения,
– Конокрад ты и вор…
– Кому – вор, а тебе – хозяин…
– Летать ясному соколу по поднебесью, а не ходить по пашне, переваливаться серой вороной… Не мужиковать тебе… Какой из тебя хозяин?.. Нет в тебе правильности…
Волчок, все время смотревший на них, поднял голову и глядят в оконце. Оконце стукнуло, поднялось, показалась борода:
– Кто тут?
Девушка исчезла, а Волчок торопливо и радостно завилял хозяину хвостом.
– Я, – кинул Яков, подымаясь, и пошел к воротам.
– Объезжай подальше по ночам-то… выбрал место полуношничать…
Волчок поднялся и, грустно опустив голову и хвост, пошел за Яковом, постоял, хотел было полаять, да раздумал, отправился под навес и улегся на мягкой, пахнущей навозом соломе, прислушиваясь, как жует скотина.
Оживилось во дворе Яшкиной избушки. Только и слышно, с утра стучит топор, да визжит пила, да Яшка весело посвистывает, как суслик над норой. Солнышко взойдет – Яшка уже за работой, солнышко зайдет – Яшка еще возится под навесом.
Ворота поставил, арбу новую связал, нужно только купить стан колес к ней. Плетни поставил, стойло для коровы заготовил.
И чем больше возился и налаживал хозяйство, тем сильнее захватывало его. Точно могучая, черноземная, дремавшая в нем сила подымалась, и уже не мог Яшка противиться ей.
Деды и прадеды спокон веков целыми поколениями возились около земли, поливали ее потом, а теперь эта земля потребовала и Яшку, и он радостно, чуя в себе силу ее, пошел к ней.
И уже обступили его со всех сторон мужицкие заботы и думы. У Кривой балки хорошо бы клин запахать да гречихи присеять. А в Волчьем Логу хорошо трава косится и овсы родятся. Если взять у Вавилы, который должен двести рублей, пару молодых бычков, так с осени и пахать начинать.
А мужики, проходя мимо Яшкина двора, ухмылялись в бороду:
– Должно, перепил… с жиру стал беситься, за хозяйство взялся, – и насмешливо крутили головой, – хоз-зя-ин!..
Воткнул Яшка топор, выкурил цигарку, задавил, чтоб, боже упаси, пожару не раздула, глянул на солнце, – высоко еще, – и пошел к Митричу Безгубому, отцу Ганки.
Безгубый из березового кряжа тесал ось.
– Здорово, Митрич.
– Будь здоров.
– Бог на помочь.
– Спасибо.
– Сказывают, нонче опять хлеб на станции подорожал.
– Нда-а…
Яшка помолчал, лазая по двору глазами, почесал за ухом:
– Ось тешете? Та-ак… А я вот с чем, Митрич, к вам. Дело, стало, ни малое, ни великое, а между прочим сватов думаю засылать.
Митрич молча продолжал тесать, как будто был один. Яшка крякнул, придавил пальцем и громко сморкнул одной ноздрей.
– И, собственнно, до вас… Ганну, стало быть, за меня отдадите?
Слышно только, как тюкает топор да щепа трещит, скалывается. А с улицы доносится:
– Заворачи-ва-ай бы-ко-в к Ми-тю-у-хе…
– Так как же об деле мнением вашим, Осип Митрич?
А Митрич, спокойно продолжая тесать, уронил:
– Буде тебе баловаться… что язык-то чешешь…
Яков вспыхнул.
– Я не в бабки пришел играть… сказываю, по чести, по совести… повенчаюсь, и заживем хозяйством…
Митрич перестал тесать, опустил на минуту топор и поглядел на Якова:
– Ну, какой ты хозяин!..
И опять затюкал топор. Яков злобно покраснел.
– Слышь, я не шутки шутить… сказываю, по совести, не как-нибудь… потому люблю ее больше судьбы… все брошу, пахать, сеять зачну, мужиковать буду… силы-то, – он протянул железные руки, – силы-то на два хозяйства хватит… нужды не будет знать, павой будеттходить… осточертело и мне по степи шаландаться, погулял – и будя… а то без угла, без племени, без своей хаты, без семьи… да я теперича полстепи плугом подыму…
Так же мерно заворачивал щепу топор.
– Никакой ты хозяин… правильности в тебе нету, сегодня ты – хозяин, завтра все вверх тараманом… конокрад ты и вор… и деньги тебе даром… и не приучен ты сызмальства, как мы, из земли пот свой пить…
– Не попрекай… сказано: бросил – и бросил, и слово мое – как камень… Еще вы, землееды, за мной не поспеете, зачну пахать да сеять… и вот тебе сказ: кабы вор да конокрад, давно бы дочку у тебя уволок, никто бы и «ох» не успел сказать, сгинула – и шабаш!.. А там повольничал с ней и в город бы сплавил в прислуги али еще куда в доброе место… а я пальцем не тронул, потому окровенила она мне сердце… хочу по чести, по совести… и будет она хозяйкой над хозяйством…
– Ну, за эти дела тоже не гладят… а между протчим из пустого в порожнее неча нам с тобою переливать: Олихменковы сватов засылают, и я согласен.
Яков побледнел, потом опять густо покраснел, и руки невольно судорога свела в два тугие кулака.
– Та-ак!..
И пошел, грузно ступая по горячей земле.
Туча тучей ходит Яков дома. Первое время все валилось из рук, но он переломил себя и по-прежнему работал.
Ганна уклонялась от свидания с ним, а когда случайно встречались, она торопливо проходила, не глядя, сильная, чернобровая, зовущая к себе, и только, когда пройдет, глянет на него ясными девичьими глазами, за которые и тысячи рублей не жалко.
И Якова то охватывала и била страсть, то ласковая нежность к ней, то подымались возмущение и злоба.
– Засветить разве слободу со всех четырех сторон, чтоб светло сделалось темною ночкой по степи, как перед заутреней Христовой, да погулять в последний раз.
Но в нем подымалась старая мужицкая терпеливая настойчивость:
– Ничего… ничего… по-моему будет… – И он продолжал рубить, тесать, завел скотину.
А мужики по-прежнему, проходя, ухмылялись, и когда Яшка заговаривал с ними насчет хозяйства, они говорили добродушно:
– Пойдем выпьем, Яша, к Вавилихе, а то ты небось соскучился, давно не пьешь.
И куда бы Яков ни обращался, было одно и то же. Какой-то прочный, добродушно-молчаливо-враждебный круг смыкался кругом него, и он никак не мог пробиться. По странной иронии судьбы его все любили, баловали, и он всем нужен был, как конокрад, но его не пускали в свою благообразную, веками установившуюся, крепко спаянную трудом и обычаем мужицкую жизнь, как конокрада.
Уже сыграли и сговор Ганкин, много пили и веселились, и больше всех пил и веселился Яшка, но в ту же ночь грянула над слободой беда: у Олихменковых, в семье жениха, увели не только всех лошадей, но и всю скотину угнали, быков, даже овец. Дом – полная чаша – стоял теперь, как развалина; нищие женщины голосили, как по мертвому, а мужчины, с дикими, горячечными глазами, прыгающей челюстью и землистой бледностью в лице, метались, как безумные, по степи в поисках, но все кануло, как в воду.