— Это и есть вы? Вот вы какой! — сказал он, улыбаясь не по-стариковски ясными глазами. — Садитесь.
И сам сел напротив в кресло, сложив на большом животе красивые руки. Несмотря на значительную полноту, тело его, даже облаченное в просторную пижаму, казалось очень ладным и пропорциональным. А лицо, обрамленное сединами, с широким благородным лбом мыслителя было поистине прекрасным. Говорил он много, охотно, спокойно, с сознанием полного права учить и наставлять. Я ничего не прибавлю к тому, что он сказал в тот вечер, сохранив все противоречия, которые, по-моему, всегда отличают натуру глубокую и мыслящую, и опущу только то, что со временем забыл.
Говоря об искусстве, он настойчиво возвращался к одной и той же мысли:
— Проходите мимо временного.
— Шекспир говорил: «Время проходит, и вместе с ним проходит все временное».
— Душа человека — вот что не временно, и только она — предмет искусства.
Это он повторял в продолжение всего вечера и это же крикнул через порог, когда я уходил.
— Развитие рассказа пошло по двум линиям — по линии Чехова и по линии Пришвина. У меня очень много подражателей. Они присылают мне книги и рукописи, которые, говоря по совести, меня раздражают. Подражатель пишет в одной плоскости. А мысль — это многогранный кристалл. Случай на охоте для подражателя — самоцель. От этого случая у него нет выхода к большой мысли, к обобщению, к выводу.
Посмотрел на меня с живым, озорниковатым блеском в глазах и сказал:
— Вы тоже идете по моей линии. Но вы очень самостоятельны. Поэтому я не боюсь за вас.
Хвалил он только что вышедший тогда рассказ С. Антонова «Дожди».
— Этот писатель идет по линии Чехова, но его рассказы лучше чеховских, они влажней. Прочитав «Дожди», я почувствовал себя обязанным написать о нем. Так статью и не напечатали, потому что кому-то, где-то рассказ не понравился.
И, помолчав несколько секунд, заговорил:
— Вот Н. В. умеет отделить политику от художественности. Он типичный приспособленец. Когда считалось, что нужна драма без конфликта, он писал именно такие драмы. Когда же решили, что конфликт в драме необходим, он стал писать драмы с конфликтом. Вообще же настоящая жизнь без конфликта немыслима. Есть солнце и есть земля, есть огонь и есть вода, есть бог и есть дьявол.
Очень настойчиво расспрашивал, как живу, требуя подробных ответов. Вздохнул и с трогательной грустью сказал:
— Вам легко учиться, а я в свое время больше в тюрьме сидел, чем учился. Раньше нас очень часто сажали за Маркса.
И вдруг:
— А теперь все хотят хорошей жизни, приспосабливаются.
Опять помолчав, рассказал о том, как во время демонстрации фильма «Черевички» в каком-то северном поселке публика бросилась из зала, увидев на экране черта: была страстная неделя. Похлопал меня по коленке, хитро засмеялся:
— В предрассудках живем, батенька.
В то время шла подготовка к Гоголевским дням. Он написал статью о Гоголе, не смею утверждать, но кажется — для «Огонька», упомянув в ней несколько раз черта.
— Подумайте, не напечатали!
И очень серьезно, с доверчивым выражением лица, спросил:
— Неужели сейчас нельзя поминать черта?
Невольно вспомнилось предостережение Паустовского, и подумалось: «Колдует, старик…»
Вошла красивая собака — английский сеттер, обнюхала мою ногу и с глубоким вздохом положила голову на колено. О собаках — своем любимом предмете — Пришвин говорил вяло, неохотно: должно быть, потому, что считал собеседника недостаточно компетентным или не хотел ворошить богатейший пласт своих наблюдений ради короткой беседы, а может быть, знал, что с ним, Пришвиным, обязательно заговорят о собаках, и это было неприятно ему своей пошлой обязательностью.
Снова заговорил об искусстве.
— Чтобы описать ребенка, мне не нужно наблюдать его. Любого ребенка я нахожу в себе. Так же я могу описать девочку или девушку, присмотревшись к своей жене.
Сказал не совсем ясное мне:
— У каждого человека есть душа. И все эти души сольются в одну большую прекрасную душу.
Произнес он это, как бред, тихо бормоча, и я, подумав, что он говорил это для себя, оформляя какие-то свои, нужные пока ему одному, мысли, не стал просить разъяснений.
Рассказывая ему о газетной работе, я обмолвился о том, что в редакции поступает огромное количество стихов непрофессиональных рифмачей, но, как правило, стихи эти малограмотны и бесталанны. Он длинным сравнением по-своему объяснил это явление:
— В лесу, в трудных условиях за существование, дерево тянется кверху, к свету и вырастает исполином. А на поляне, где хорошие световые условия, лес растет вширь, но мелкий.
И добавил весьма двусмысленно:
— Вот я — в лесу вырос.
Заговорил про охоту. Я спросил, где он собирается охотиться нынешней весной. Он быстро взглянул на меня и радостно воскликнул:
— Как хорошо вы спросили! А вот несколько лет назад в санатории на прогулке меня встретили инженеры, узнали и спросили: «Ну, как? Все еще охотитесь?» Они были тоже молодые люди… Неужели они думают, что я могу без охоты? Я им сказал, что охотился, охочусь и буду охотиться, покуда ноги носят. И еще сказал, что писал, пишу и буду писать до самой смерти.
В маленькой новелле из «Лесной капели», так и названной «Моя охота», он писал:
«Внешней обыкновенной охотой я скрываю, оправдываю в глазах всех мою внутреннюю охоту. Я охотник за своей собственной душой, которую нахожу, узнаю то в еловых молодых шишках, то в белке, то в папоротнике, на который через лесное окошко упал солнечный луч, то на поляне, сплошь покрытой цветами».
Да неужели кто-нибудь думал, что он мог без охоты?
Об «обыкновенной охоте» он сказал:
— Моя охота — перепела, тетерева и поздней осенью вальдшнепы и дупеля.
Подумал и признался:
— Мне уже трудно ходить. Есть у меня маленькая машинка «Москвич», я сам ее вожу. Оглянусь, — если колхозников нет, выезжаю прямо на поля и пускаю собаку.
И потом в полное противоречие этому признанию рассказал о том, как в лесу его встретил пионерский отряд («было это в то время, когда ордена носили»), дети узнали его, пошли на луг, и каждый нарвал для писателя букет — триста букетов. А он журил их за то, что они загубили столько живых цветов — ему было бы приятней, если бы дети посадили для него хоть одно дерево.
Запомнился он мне и негодующим, рассерженным. Он выпрямился, подтянулся в кресле и резким голосом говорил:
— Умирает писатель, и Венеру Милосскую в вестибюле Союза писателей закрывают. Раньше простыней закрывали, а при Фадееве стали куском красного бархата. Почему же так стыдятся плоти? Это той-то, которую Соломон воспел в «Песне Песней», которую он так возвысил и освятил! Неужели нужно закрывать Венеру, когда умирает писатель?
Недалекость, пошлость, подлость всегда как бы удивляли его немножко, и не потому ли он ставил этот вопрос — неужели? — когда сталкивался с ними?
Устало махнув рукой, бросил фразу:
— Чем ближе к Союзу писателей, тем дальше от настоящего писателя.
Пусть это не уязвит самолюбие наших писателей, ибо легко понять, что не принадлежность к Союзу порицал он, а ту бюрократическую надстройку, которую воздвигли мы над литературой, и то заседальческое суесловие, которому мы предаемся столь рьяно.
И еще раз, как напутствие, прозвучали мне его слова:
— Проходите мимо временного!
Их крикнул он, высунув из двери свою крупную седую голову, когда я уже был на лестничной площадке.
В тот вечер (17 апреля 1952 года) тронулась Москва-река. Не хотелось возвращаться домой, и я долго стоял на Москворецком мосту, дивясь полной иллюзии его полета над неподвижными льдинами[26].
Еще раз я видел Пришвина в день его восьмидесятилетнего юбилея в Доме литераторов. Можно было не сомневаться в искренности поздравительных речей, потому что, мне кажется, не любить Пришвина нельзя. Но в буфете, как всегда, толпился какой-то обязательный на каждом вечере люд, пьющий, жующий, острящий, и шум оттуда переливался в зал вместе с кухонными запахами.
Мне невольно вспомнился скептический вопрос одного обывателя, «размышляющего» над книгой Пришвина:
— Все это, конечно, хорошо, — леса, озера, речки… Ну, а как с комарами быть?
Когда закончились официальные поздравления и Пришвин стоял в зале, растерянный, усталый и взволнованный до ярких пятен на щеках, я подошел к нему. Сжимая мою руку в большой теплой ладони, он спросил:
— Где я о вас читал сегодня? — И тут же спохватился: — Ах, да! Вы посылали мне телеграмму, ведь посылали? Я помню нашу беседу, помню…
Было очень шумно; он стал что-то быстро говорить — скорее бормотать невнятно и тихо, — и я услышал только два четких слова, повторенных несколько раз: