Но ученый нашел в себе силы выстоять под этими страшными ударами. Он теперь уже не чувствовал себя одиноким путником, идущим по найденной им ощупью новой дороге через глухую пустыню. Нет, он был уже не одинок. Его избрали членом Социалистической (впоследствии переименованной в Коммунистическую) Академии. Советское правительство назначило ему персональную пенсию; помимо академического пайка, он получал пособие от комиссии по улучшению быта ученых. Это дало возможность Циолковскому оставить, наконец, педагогическую работу, которая была для него единственным средством существования в течение сорока лет. Теперь Константин Эдуардович мог посвятить себя целиком науке, исследованиям, изобретательству, открытиям.
Теперь у него уже было много последователей, энтузиастов его дела. Повсюду создавались группы изучения реактивного движения. Правительство отпустило деньги на постройку моделей и производство опытов, а затем был создан специальный институт реактивных двигателей.
Металлический бескаркасный дирижабль был реально включен в план советского дирижаблестроения[3]. И как будто цельнометаллическое по самому своему звучанию имя Циолковского стало хорошо известно во всех концах Страны Советов. Так революция открыла путь для открытий Циолковского.
Признаюсь, что, погостив в Калуге у Константина Эдуардовича, куда я впервые приехал в 1932 году, я сам поставил отметинку «сбылось» у одного из сокровеннейших своих желаний. Еще с детства я слышал о нем как о межпланетном Колумбе и давно мечтал встретиться с Циолковским — властителем моих мальчишеских дум.
Итак, мы остановились с вами у входа в дом № 81 по улице Брута.
…В тесной горенке не спеша кончают обед. Из-за стола поднимается навстречу мне высокий застенчивый старик. Он двигает громадные шлепанцы-пантуфли. Все в нем исполнено радушия и мягкого внимания. Большие, совсем детские глаза, отвыкшие удивляться, но еще сохранившие ласковую пристальность любопытства, разглядывают вошедшего.
— Циолковский, — коротко говорит он.
Его медленный, как бы мерцающий голос мучительно слаб, он доходит словно очень издалека.
— А мы только что пообедали… Чем же угостить вас? Щец не желаете ли? Ну вот хоть яблочко возьмите. А вы молчите, молчите! Я все равно эдак ничего ровнехонько не слышу. Поэтому не старайтесь, не расслышу. Идемте ко мне наверх. Вот возьму там трубу, тогда и потолкуем, тогда и представитесь. Пожалуйста.
Он показывает мне худой рукой куда-то в сторону и вверх. Пропускает меня вперед. И вот я карабкаюсь по головоломно крутой лесенке, о которой, впрочем, уже до меня написано гораздо больше строк, чем насчитывается ступенек на ней.
На мансарде, в небольшой выбеленной светелке, царят книги и рукописи. Золототисненный массив энциклопедий, стопки сочинений Чехова, Мамина-Сибиряка, Ибсена.
За окошком обмелевшая Ока тужится протолкнуть плот через свое пересохшее горло.
Циолковский совсем не так дряхл, как это мне показалось с первого взгляда. Как легко он взлетел по крутой лесенке к себе в рабочую комнату! Он деятелен и смешлив, он усаживает меня, без усилий пододвигает себе большое кресло, устраивается в нем и затем вооружается огромной, почти метровой длины жестяной трубой в виде воронки с длинным узким горлышком. В раструбе воронки я вижу паутинку.
Эта труба — целый слуховой телескоп — направлена на собеседника, то есть на меня.
— Самодельная, — поясняет Циолковский, заметив, с каким интересом я разглядываю его слуховой телескоп, — из простой жести, еще при царе… за пятнадцать копеек. Вот как… И больше ничего… Отлично! Все слышу. И не кричите! Кричать совершенно не следует. Не хуже вас слышу. Ну-с, теперь рассказывайте, кто вы такой, откуда?.. Вот вам листок — запишите мне на память. А то я стал что-то плохо имена помнить. Только прошу, не фантазируйте буквами. Как следует пишите. Звание, как вам угодно — можете не писать. Я чинами не интересуюсь.
«КОГДА МЫ ПОЛЕТИМ НА ЛУНУ?»
— Так вы, видно, кое-что почитывали из моего, — говорит вскоре Циолковский, которому я поспешил рассказать о том, как еще в детстве искал в журналах и книгах все, что связано так или иначе с его работой. — Смотрите, пожалуйста, не ожидал! Большею частью являются молодые люди, которые от кого-то что-то слыхали про меня, а читать меня самого им некогда. А вот вы, оказывается, кое-что читали. Приятно. Не скрою. Верю… Ну, теперь можете спрашивать о чем хотите. Раз разбираетесь, охотно отвечу.
Он отнимает трубу от уха, поворачивается ко мне в фас, внимательно вглядывается, потом снова наставляет на меня трубу и припадает к ней ухом.
— Прошу.
— Константин Эдуардович, как вы думаете, скоро я отправлюсь специальным корреспондентом на Луну?
Циолковский хохочет. Он смеется удивительно легко и заразительно, радуясь, видимо, самому ощущению веселого.
— Не-ет! Это не так скоро, совсем не так скоро. Много лет. Много лет. Сначала еще пусть стратосферу завоюют. Стратосфера — вот куда нам надо. Стратосфера — это первый важный шаг по пути во вселенную.
В комнату заходит на минуту гостящий в этот день у Циолковского его поверенный в Москве. Расслышав последние слова ученого, он с ходу врубается в разговор:
— Комсомол наш уж определенно полетит… Ракета сделала огромные успехи.
— Ой, не полетит еще, — говорит Циолковский, лукаво поглядывая на своего поверенного. И труба ходит от одного собеседника к другому. — Ну, ну, ладно, полетит. Не буду вас охлаждать… Увлечение необходимо в деле. И кто знает, впрочем… Может быть, и очень скоро. Мало ли что казалось недостижимым, а ведь достигли. И больше ничего!
Он уже не первый раз произносит это «и больше ничего». Должно быть, его любимая формула, выражающая категорическое утвердительное суждение о сделанном.
— Да, да! Освоят стратосферу, а потом, возможно, и дальше. И доберутся. И больше ничего!.. Вот дирижабль мой, тот может сейчас уже лететь. Дело за постройкой. Вполне осуществимо. А все тянут. Вот второе задание мое не выполнено. Обещали начать давно, да все комитеты, инстанции. Очень уж много. Ибсен вот зло сказал. Только вы не передавайте, а то еще обидятся… «Когда черт захочет, чтобы ничего не вышло, он внушит мысль — учредить комитет». И больше ничего. К сожалению, иногда и решишь в сердцах, что Ибсен-то прав. Я человек смирный, но как же тут не обижаться? Ведь это нужно СССР, и человечеству нужно, значит. Вот таким вниманием меня самого окружают. Чувствую все время, что не один, что прислушиваются к тебе. Забот, кутерьмы, хлопот обо мне сколько! А лучше бы не обо мне, а о деле, о дирижабле бы. А то мне, право, совестно… Юбилей, кутерьма. К чему это? Земляки мои, калужане, — милый народ, они мне таких почестей хотели наделать… В Москву меня собирались отправить, на вокзал с музыкой провожать, как какую-нибудь почетную депутацию. Ну, что такое, к чему? Не за что меня так. И на Луну еще никто не отправился… За что же? Вот видите, и вам беспокойство — из Москвы сюда ехать. Да нет! — замечая, что я хочу что-то возразить, он мотает головой и машет перед моим лицом раструбом жестяного «телескопа». — Да нет, я не скромничаю. Я, может быть, сам-то о себе очень высокого мнения, но другие-то почему должны быть убеждены? Так сказать, вещественных доказательств пока мало добыто. И больше ничего…
Разговор касается философских работ Циолковского. Судя по письмам, которые он ворохами рассыпает передо мной, у него немало пылких последователей, и он несколько задет тем, что я позволяю себе не во всем с ним соглашаться по части некоторых философских высказываний.
— Нет, я яростный материалист, монист. Только материя — и больше ничего!
Он обладает даром чрезвычайно ясно, просто и красноречиво высказывать свои мысли. У него огромные познания, легко, без всякого напряжения пересыпает он свою неторопливую речь фактами из жизни Галилея, Либиха, Гумбольдта… Но в его воззрениях, в представлениях о природе, как идеальном сочетании радости, разума и истины, много наивного.
— Да-с, и все-таки я убежденнейший материалист! — восклицает он, когда я робко решаюсь упрекнуть его в некотором идеализме. — К религии у меня определенное отношение: когда-то это было попыткой мудреца объяснить мир, а потом власть имущие постарались использовать это в своих интересах. Библия? Сотворение мира?.. Ну, слушайте, это же детский лепет!.. В одном Млечном Пути два миллиарда планет. А он в шесть дней! Чепуха! А все-таки обезьяна и этого бы не выдумала, — неожиданно заканчивает он.
УВЛЕКАТЕЛЬНЫЕ ПЕРСПЕКТИВЫ
Об астронавтике, о звездоплавании он говорит с повелительной простотой, которая всегда неотделима от истинного величия идей. Он никак не фантастичен. Все время — расчеты, цифры, законы. Это знание без самонадеянности. Это уверенность без бахвальства.