Людвиг ждал ответов железы, конечно, на раздражения блуждающего нерва — по анатомической логике. Этот парасимпатический «нервус вагус», «бродяга», рассыпает многожильные проводочки на всем своем пути от черепа до кишок — к внутренним органам, к железам, к сердцу (считалось, что и к сосудам тоже). У всякого волоконца свой смысл, своя функция. Не хитрость — заподозрить, хитрость — заставить каждый проводочек заговорить отдельно от прочих. И ведь на идущей в слюнную железу «барабанной струне», тамошней заместительнице вагуса, — она тоже парасимпатическая — Людвигу все удалось! И тогда, в Лейпциге, они с Бернштейном тоже получили два результата. При ихней постоянной фистуле у собаки, проголодавшей сутки, железа все-таки переставала попусту лить сок. А накормят — и секреция вскоре возобновляется. Сдавливал Бернштейн зажимом отрепарированный вагус — начиналась рвота и железа умолкала.
Однако эти опыты раскритиковал Гейденгайн: воздействия слишком грубы, исследованный сок чересчур водянист, клетки железы перерождаются из-за воспаления, эксперимент не показывает истинных жизненных событий. Лучше работать с временными фистулами, аккуратненько и осторожненько оперируя кроликов, у которых железа уже работает, накормленных в самом опыте. И вместо грубых механических воздействий на нерв испробовать введение атропина, который отключает влияние вагуса, — ведь именно с помощью атропина и удалось раскрыть роль «барабанной струны» в инервации слюнной железы!..
Великолепные надежды — результат казался несомненным. И вдруг статья гейденгайнозского ученика Ландау с невразумительными данными, но категорическим утверждением, что атропин секрецию железы у его кроликов не прекращает. И, значит, ее остановка в опыте Бернштейна при пережатии вагуса — общая реакция на травму!..
Илья Фадеевич еле тогда удержался, чтоб не заняться этим самому, — уверен был, что угадал подводный камень. И раз самому некогда — затвердил как конкурсную тему! А Овсянников сей предмет знал отвлеченней — по журналам. И уж поскольку мастерам не дались должные ответы, да и конкурсантам лучше не повторять друг друга, он предложил своему милому Владимиру Николаевичу иной заход: используя временную фистулу, ответить, не участвует ли в событиях другой брюшной нерв — «splanchnicus major» — «большой чревный», несущий симпатические волокна?.. Окажется — не служит? И это прекрасный результат для конкурсной работы: еще один довод в пользу роли вагуса и правильности главного пути, избранного наукой. Достанется ли конкурентам равноценный аргумент?..
Никто не знал, как все обернется. Что в октябре 74-го бунт студентов-медиков сокрушит Ционову профессорскую карьеру. Слово за слово, стычка за стычкой, столько набралось да так за два года накалилось, что от новых двоек и оскорбительной фразы, в раздражении им брошенной, полыхнул взрыв: «Долой Циона! Вон Циона!» А вызвали солдат разогнать сходку да посадили пятерых зачинщиков на гауптвахту — и начались волнения в Технологическом и Горном. И военный министр граф Милютин распорядился приказать назначенному немедленно катить со всех глаз долой из Петербурга — хоть в Париж. «Из-за расстроенного здоровья». На казенный счет. И он укатил — в Париж. В отпуск, ставший вечным. Ровно за день до заседания секции Общества естествоиспытателей, в котором лаборант Академии наук Великий и студент Павлов должны были наконец посрамить Шиффа, подтвердить истинность былого открытия братьев Цион и сообщить про свой пучок.
Но их вполуха слушали. Многих от одного Ционова имени передернуло, и — зашептались…
Вот от тех дней и потянулись струны уже довольно звонких отношений Ивана Петровича с петербургскими коллегами старшего поколения и своего.
Прежде-то студент Павлов был весь в ученье, в заботах о первом истинно своем научном детище и о затеянном издании — вшестером, с однокашниками-физиологами, рефератов новейших заграничных работ в виде приложения к «Трудам Общества»: все они подрядились рефераты готовить gratis, безвозмездно, — ну и, конечно, в кое-каких сугубо личных эмпиреях.
О непрерывном бурлении вокруг Циона мудрено было не знать, но Иван Петрович смотрел на события только из-за спины «несравненного учителя» и считал происходящее досадной суетою. Однако в тот день «брызги» уже и до него долетели. Пришлось очнуться, понять, что спина исчезла, ты на ветру один, — гляди собственными глазами, своим умом определи, не только какая фистула лучше, но и отношение ко всему окрест себя.
Те первые холодные капли на лице он ощутил, когда Филипп Васильевич после доклада выставил своего лаборанта на баллотировку в члены-сотрудники Общества естествоиспытателей, поскольку ученая зрелость господина Великого доказана его работами, в частности опытами, опровергшими Шиффа. А Павлова даже не упомянул.
Что прикажете, объясняться? Услышать: «Ах, не догадался»?.. Или холоднее: «Извините, но Владимир Николаевич уже официально сделался ученым работником, а вы, сударь, сами остались в студентах… Пусть из высших соображений, но!..» Тоже суета все это! Поддашься — пропадешь. Не то важно, кем тебя числят, коль ты мыслящий реалист, self-made man, сам себя как личность созидающий по гордым прописям Писарева и Смайлса. А коли так — тряхни бородой и сам всему определяй цену, себе — тоже. Только вот в ежемесячные заседания Общества тошно стало ходить.
Но далее такое случилось, чего стряхнуть не мог, потому что не тебя коснулось, а кумира — Ильи Фадеевича. В начале января 75-го совет университета исключил г-на Циона из состава профессоров, как поставившего себя в невозможные отношения с остальными коллегам и, — заглазно и единогласно! И, значит, академик не только слова не вымолвил в защиту блистательного физиолога и своего сотрудника, но молча и сам кинул камень. И сразу же начальник Медико-хирургической обратился к Филиппу Васильевичу с просьбою читать в академии курс физиологии за временно отсутствующего профессора, дабы не сорвался у второкурсников учебный год. А когда три дня спустя Овсянников взошел на кафедру академической аудитории, шестьсот набившихся в ней студентов-медиков всех курсов встретили его бурею рукоплесканий как воплощение света, вытесняющего тьму. И граф Милютин тотчас распорядился сообщить профессору Циону рекомендацию задержаться в отпуске, присовокупив с усмешечкой, что он бы на месте профессора счел себя оскорбленным и демонстративно бы ушел в отставку. Усмешечка вмиг пошла, гулять по Петербургу, все расставилось по местам, и ученый мир словно бы полыньей рассекся для Ивана Петровича надвое — на «чужих» и «своих».
В «чужих», в учителевых недругах, — все.
В «своих», в упрямых Ционовых почитателях, — Чирьев, Бакст, он, Афанасьев, Бакстов ученик Ительсон и два академических профессора — анатом Ландцерт и физиолог Устимович с новой кафедры, образованной на ветеринарном факультете академии. Они кипели, клеймили дутые величины, падкие до легкой популярности, вздыхали о стадности толпы, горевали, что истинный гений — не пророк, в своем отечестве; фразы эти, конечно, долетали до академика и не вызывали при этом никакой видимой его реакции.
Но разговоры разговорами, а были и шаги…
Устимович, например, всем говорил, что задумал статью с критикою работ академика. Правда, скорого ее появления на свет не ждал никто, и Филипп Васильевич тоже, поскольку свою докторскую диссертацию Устимович сделал всего через пятнадцать лет после университета — богатому помещику спешить некуда.
А Сергей Иванович Чирьев взял да и отказался исполнять при профессоре Овсянникове обязанности лекционного ассистента и перешел в ассистенты к Устимовичу. Филипп Васильевич пожал плечами, и опыты на лекциях для медиков демонстрировать стал, естественно, его верный лаборант.
Студенты Павлов с Афанасьевым тоже изобрели демарш — какой могли.
Когда Филипп Васильевич взял в руки их диссертации — кому же еще было в университете разбирать, какая из физиологических работ достойна награды, золотой, серебряной или никакой! — то, перелистав их для начала бегло, он увидел на последней странице сперва одной, а тотчас и другой выведенную крупными литерами «благодарность профессору И. Циону за советы, которыми он поддерживал нас при проведении наших исследований в лаборатории здешней Медико-хирургической академии».
Все точки над всеми «и» в этой дипломатической ноте поставлены яснее ясного: ведь советы-то Илья Фадеевич давал как профессор университета, чего не указано, ибо оттуда, господин Овсянников, он при вашем участии две недели назад изгнан, а вот эта лаборатория — навек его лаборатория и наша alma mater, помните сие. Сочинения по традиции анонимны — взамен имен девизы, — но и секрет изначально был полишинелев, и этим пассажем забрала демонстративно подняты — по-евангельски, по Матфею: и будем ненавидимы за имя Его — верши, судья, свой суд неправый!.. Можно представить себе, с какой неохотой Филипп Васильевич принялся за чтение.