Одним словом, избавиться от капкана хотел. И все же лапу перекусить не осмеливался. Или зубов не хватало.
Почечуев к концу жизни в себя ушел, а его жена Маня — от него ушла.
Марьяна Лилиенталь своему дружку Кукарелову рассказывала. Однажды она из чисто женского любопытства в Никольскую церковь зашла. В выходной день. И встретила там Ивана Лукича. Бухгалтер воровато озирался. Как будто искал кого-то. И вдруг у Марьяны ехидно так спрашивает: «А вы-то сюда зачем? С комсомольским значком?» Марьяна ему: «Поют, дескать, здесь очень хорошо. Необычно». А Почечуев ей будто бы: «Вот и шли бы в филармонию. А церковь для старушек. Которым дышать трудно». — «И вам — трудно?» — не удержалась Марьяна. А Почечуев шепчет: «Лично я — машинально сюда пришел. Ноги привели. Не голова. Шел за пельменями в гастроном — очутился в храме».
Такая непоследовательность в желаниях, а также в передвижениях по морю жизни говорит о завидной непотопляемости Ивана. Лукича. Он мог носить в себе заскорузлую боль о загубленных математических способностях, мог отдельную квартиру общежитейской предпочитать, годами — неба не видеть, книг не читать, Баха от Шестаковича не отличать и. все же — быть самим собой!
Вот, скажем, его застарелая любовь к дождикам. Можно оказать, к непогоде любовь, к агрессивному явлению природы. От которого все, когда их дождь на улице застает, врассыпную бегут. А Почечуев как раз и преображается при его воздействии. Вот тебе и цифирь скучная. Стало быть, тайна в плоском бухгалтере? Загадочка, загвоздочка некая? И не эту ли искорку божию раздувать в Почечуеве надлежало ветрам жизни?
IVПочечуев с трудом оторвался от воспоминаний. Прекратил молотком по шлямбуру стучать. Запрокинул голову к потолку лицом. А лицо, руки, волосы, одежда — все в рыжей кирпичной пудре. Очень уж вдохновенно долбил. И вспоминал не менее возбужденно. Потому и перепачкался так залихватски.
И вдруг еще одна деталь из пережитого вспыхнула! Словно молния из ночи в окно брызнула. Отпечаток Маниной фигуры на забытых ею старых, просиженных джинсах... На стуле висели, когда он в комнату ворвался. И, не найдя жены, брючата ее схватил и к сердцу прижал. И так он остро тогда невосполнимость ее умчавшегося мирка ощутил, с такой выпуклостью предельной, что даже теперь, по прошествии лет, вспыхнув остервенело, размахнулся молотком и со всего маху врезал по настенному, календарю, на картинке которого японская девушка в натуральном виде была изображена.
Ив тот же миг совершенно отчетливо в прихожей прозвенел звонок! Продолжительный, деловой, даже — спокойный.
На этот раз Почечуев рысью к дверям не побежал. Ему еще помнился недавний «пустой», как бы мнимый звонок. Но любопытство и сейчас победило. И тогда он нехотя зашмунил тапочками в прихожую. Спрашивать «кто там?» не стал. Зачем лишний раз унижаться, самолюбие стеснять?
Распахнул дверь и презрительно на лестницу взглянул. Улыбнулся трагически в порожнее пространство. Ясное дело: сбежали, пока соображал: «Ах ты ж в рот бутерброд! Придется с арцыстом отношения выяснять». Потер Иван Лукич руки от удовольствия, от предвкушения перемен, ибо в прозвучавшем звонке ветры грядущих событий ощутил, стряхнул пыль с головы, как пепел судьбы, и, как был в тапочках и с молотком в руках, побежал вверх по лестнице, позабыв свою однокомнатную ключом-пилой запереть.
Звонит Почечуев к Кукарелову, и моментально двери распахиваются. Словно поджидали Ивана Лукича с нетерпением. В черном проеме белая волосатая фигура мужская, местами намыленная, возникает. Полуобнаженный молодой человек вырисовывается. Черты лица мокрые. Черные усики резкие. Нос прямой, мокрый. Капля на кончике. Зубы, открытые улыбкой, с никотиновой янтарной желтизной. На голой груди целый букет из волос. И радужный мыльный пузырек в волосах сверкает.
Почему-то Почечуеву прежде всего веселый пузырек в чужих волосах потушить захотелось. Прижимая молоток к груди, как ребеночка, Иван Лукич затоптался на пороге, не решаясь входить.
— Вызывали? — робко и одновременно радостно поинтересовался Иван Лукич у Кукарелова.
Кукарелов остатки пены с лица пятерней обтер. Глазами заморгал от неожиданности.
— Не звонили? — застенчиво поинтересовался Ивян Лукич. — А я сосед. Под вами живу... То есть — как бы живу. Потому как — разве это жизнь?.. Одиому-то? Вот и подумал, что... позвали. На предмет продолжения знакомства. Месяц назад, помните, я к вам по вашему сигналу заходил: вы тогда веревочку опускали... На третий этаж. С почтой. И артистом императорским представились.
— Да я вас хороша знаю! — воскликнул Кукарелов. — Проходите, ради бога! Садитесь! Правда... у меня кресле ненормальное, низкое очень. Ноги у него отгнили и... ваще! Я мигом! Ополоснусь только под душем. Располагайтесь!
На паркете пустой комнаты действительно стояло, верней — лежало старое-престарое кресло. Не обеденный стол, за которым гостей принимают, а почему-то именно кресло, ветхое, плюгавое, обитое некогда натуральной кожей, ныне истонченной до таких болотных окошек, из которых, как мох-трава высохшая, клочьями торчали какие-то волосы. В правом дальнем углу комнаты, тоже безногая, простиралась в лежачем положении тахта. «Видать нынче мода такая...» — соображал Почечуев. Остальное помещение можно было назвать порожним.
Кукарелов появился минут через пять. На голове у него было закручено полотенце турецким тюрбаном; на плечах вместо халата — старенький, линялый плащ-пыльник, видевший на своем веку и адские машины химчистки, и прибалтийские непогоды, а также — непомерную автобусную давку в часы пик.
Голые волосатые ноги артиста, розовые от горячей воды, нагло выглядывали из-под пыльника.
— А вы проходите на кухню. Там уютнее. И ваще! На кухонном столе Кукарелова лежали горелые спички, окурки сигарет, огрызки хлеба, точнее — сухарики, стояла чашка, на дне которой чернел ободок осадка, скорей всего от кофе.
«Ну и ну... — соображал, принюхиваясь, Иван Лукич.— Кофий потребляет, дурачок. Да разве чай с кофием идет в сравнение? Сразу видно — холостой. Арцысты — они всегда так-то, без разбору... Да и зачем такому семья? За кулисами-то? Бедолага, одним словом. С девушкой, с этой чернявенькой, видать, тоже всего лишь по веревке, не ближе, связан... Запустение на столе какое!»
— Хотите кофе? — улыбнулся Кукарелов.
— Не извольте беспокоиться. Да и непьющий я...
— А я вам не водки предлагаю...
— От кофия, говорят, тоже дуреешь... Наркотик, одним словом.
— Ну, как знаете... Слушаю вас и ваще!
— Может, вам того... И знать неинтересно... Только забавно получается. В данный момент ремонтом я занимаюсь. Нишу такую... Под книжную полочку... Короче — стенку малость ломаю. Книги решил приобретать. Сейчас без книжки нельзя. Без жены можно, а без книжки — нельзя. Срам, ежели у человека книжная полочка под кастрюли приспособлена. Прежде-то, то есть до пенсии, читать было некогда. А теперь... Да я вас от дела, должно быть, отрываю? Так я — мигом! Стало быть, занимаюсь я нишей преспокойненько... Вот этим вот молотком стучу. И вдруг — звонок! Выхожу открывать — никого... Ну, и к вам... За советом.
— Я к вам не звонил. Я душ принимал, — выдернул Жукарелов у себя черный волосок из ноздри, выдернул и повлажневшим взглядом ласково так по Почечуеву заскользил.
— Согласен, что вы не звонили... Однако — беспокойство. Как жить дальше — не знаю. Иные-то с выходом на пенсию помирают. А я не хочу. Рано. Вот... книг почти не читал. Не успел. И в Эрмитаже только один раз был: сразу после войны, когда смету на ремонт музейного здания составляли...
— Может, вам книгу дать? Вы не стесняйтесь... У меня есть кое-что.
— С большим удовольствием». Только я сейчас не за книгой. А — за советом. Вот вы — человек начитанный. Артист театра... Таланты-поклонники. И мне ваше мнение драгоценно.
— Ну, если так считаете... Рад помочь. Только какой же я вам советчик? Вы старше меня, опытней.
— Одни мозги — это одни мозги, а ежели двое... Тут всегда выгода. Отстал я... за цифирью... От современных людей. Вот и скажите мне, если не жалко... Постой, постой! А зовут-то как? Сидим, кофий пьем, а как звать друг друга — не знаем... Некультурно вышло.
— Виноват, растерялся... В мыле был. Игорь я, Кукарелов. И ваще...
— А я Почечуев, то есть Иван Лукич. Вот и скажи ты мне, Игорек... Подумавши. Можно человеку... в моем положении вроде как заново родиться? Не через родильный, понятно, дом, а душой-сознанием переделаться? И непременно в лучшую сторону?
— В вашем возрасте? — выдернул Кукарелов еще один волосок. — В вашем чтобы возрасте переделаться? Сомневаюсь. Извините меня, конечно. И ваще. Но поверить в такое трудно. Это все равно, что другим почерком начать писать. С другим наклоном и нажимом. Надолго не хватит... То есть внешне можно приноровиться: передвигаться и даже поступки совершать, а характер все равно прежний останется... Это с моей точки... А там кто ж его знает: чужая душа — потемки.