— Не встретил он человека посильнее себя, вот и куражится. Что за доблесть — избить старика? Нарвался бы на мужчину, живо бы присмирел.
— Алигулу от безнаказанности распоясался, ты прав, сынок, но и Гани-киши тоже виноват. Я вот женщина, а не стала бы терпеть такие издевательства. Пусть даже родной сын, под сердцем выношенный, а если стал свинья свиньей, я бы ему такой прием устроила, что он и дорогу сюда забыл бы. Я женщина простая, можно сказать, совсем неграмотная, но кое-что вижу, слышу и потому согласна с теми учеными людьми, которые говорят, что детей портят родители. Дитя нам дорого, а человек еще дороже. О воспитании надо думать. Когда иные отцы и матери жалуются, что дети не считаются с ними, грубят им, я слов не нахожу. Веришь ли, мне кажется, будто моего отца прямо при мне ругают. Ребенок не мог родиться бездельником, вором, пьяницей. Если он таким стал — никчемным, ничего не умеет, не хочет, — то кто в этом виноват? Родители!
Бахман слушал тетушку Гюляндам, как себя; нельзя было не согласиться, что права эта старая женщина.
Он не помнил, чтобы хоть раз в жизни нагрубил своей матери или вынудил ее дважды повторять одно и то же… Не говоря уже об отце… Отца слушали все — и дети, и мать. А как же иначе? В доме, в семье, должен быть старший. Когда Бахман вспоминал об отце, перед глазами вставал тот далекий день в начале осени, когда отец, попрощавшись с домашними, уезжал в Баку на операцию. Никогда этого не забыть. С войны в сердце отца остался осколок снаряда, время от времени он давал о себе знать. Отец долго мучился и, когда терпеть стало невмоготу, послушался советов врачей и дал согласие на операцию. «Двадцать пять лет ношу я этот осколок в сердце, — говорил он как бы шутя, — и хватит! Мерзавцы фашисты здорово меня нагрузили. Как же бедному сердцу не болеть?.. Смотрите, что оно носит в себе — вражеский осколок! Хоть бы наш был, не так было бы обидно. Так что поеду, сдам этот груз, избавлюсь от чужого гостинца!»
Шестнадцатого сентября Бахман, возвращаясь из школы, невольно задержал шаг: во дворе было полно народу. Соседи, мать, младшие братья и сестры рыдали на всю улицу. У него что-то оборвалось в груди. А когда он узнал, что отец не выдержал операции, потемнело в глазах.
Отец таким ему и запомнился — бодрым, веселым, словно не на операцию уходил, не на встречу с войной, не на смерть.
Когда умер отец, ему, Бахману, старшему из детей, было всего одиннадцать лет. Бывало, отец, глядя на старшего сына, с гордостью говорил: «Теперь мне и горе не беда, я не один. Бахман уже большой мальчик. Будет рослый, плечистый парень, моя надежда и опора». В последнее время он называл Бахмана не «сынок», а «братец», тем самым как бы поднимая его, мальчика, до уровня мужчины. До войны у отца было два брата, и оба погибли на фронте: один — в Керчи, другой — под Нарвой. Алекпер остался один, и когда родился сын, дал ему имя своего старшего брата Бахмана и вот уже называл братом… Дружно жили они с отцом; охотно брал его отец с собой и на работу в поле, и в город, и в магазин, и на базар, и было Бахману интересно ходить с отцом, открывать мир и людей.
Теперь отец был бы уже стариком; будь он жив, Бахман окружил бы его вниманием и заботой. Видно, так уж суждено, что отцы, которых не уважают, живут, а те, которых любят, уходят из жизни…
В детстве Бахман не раз слышал от сверстников всякие суждения о родителях. Одни говорили, что любят мать, а другие уверяли, что, напротив, любят отца. Он никогда не смог бы ответить, кого любит больше, отца или мать, — он любил их одинаково. А вот чего он вообще не слыхал и не видал, так это дикости, ничем не объяснимой, когда сын или дочь осмеливаются поднять руку на родителей… Поступок Алигулу поразил его. Как? Сын бьет отца? Он даже на миг растерялся, глазам своим не поверил. Значит, есть и такое? И подобные Алигулу люди называются сыновьями? Их бы, стервецов, публично наказывать! Вот ведь однажды по телевидению показали суд над педагогом-взяточником, навеки пригвоздили его к позорному столбу. Сколько дней в районе об этой передаче говорили, взяточник, может, и помрет, а люди о подлеце будут еще долго помнить. А почему бы не показать народу вот этаких Алигулу? Для многих жестокосердных это было бы уроком… Как было бы хорошо, если бы кто-то из ответственных товарищей, которых люди беспрекословно слушаются, вызвал работников телевидения и сказал: слышали о детях, забывших свой долг, об иждивенцах, паразитирующих на шее родителей? Так разыщите их и покажите пароду. А потом проведите опрос общественного мнения, чтобы решить, как их наказать.
Сельский житель, Бахман знал, что такое мнение людей, и был убежден, что, если бы одного-двух мерзавцев осудили публично, сотня призадумалась бы, прежде чем решиться на бесчестный поступок. Разве не показывали по телевидению суды над механизаторами, которые губили и калечили технику, оставляя под дождем и снегом трактора, комбайны?! И результат был! Так почему бы не стыдить перед всем светом недостойных детей?
Что и говорить, много еще несправедливого бывает в жизни. Один, смотришь, и сам уже отец, а его родители еще живы-здоровы. Другой еще не научился ходить, а уже осиротел… Одни даже не подумают об отце с матерью, словно им суждено жить вечно, а другие на руках стариков носили бы… Какое было бы счастье, будь отец жив! Пусть он не мог бы работать, даже не вставал бы с постели, зато рядом был бы, совет подал, слово сказал… И это было бы большим счастьем для семьи, для детей. Что угодно ради отца Бахман готов был бы сделать. А когда еще сын нужен отцу с матерью, если не в старости? Бывало, бабушка говорила, что ребенок — это костыль для взрослого. Бахман не понимал ее, переспрашивал: «Почему костыль?» — «Ну, не костыль, — говорила она, немного сердясь на внука, — не костыль, конечно, слава аллаху, мы не хромые, а подпорка, проще сказать — опора в старости». А он упрямо переспрашивал: «Так я для деде (он называл отца „деде“) — костыль?» — «Да, да, — соглашалась бабушка, и для него, и для меня, сыночек». Потом-то Бахман все понял, понял, что значит быть «костылем», опорой, и теперь не раздумывая отдал бы за отца жизнь, только жертва эта уже не нужна… А вот этот поседевший Алигулу что вытворяет? Не мальчик, чтобы думать, будто он чего-то не понимает, что неопытный да вспыльчивый, что подрастет — ума наберется. Да и на молодость ссылаться разве правильно? Заблуждается тот, кто оправдывает недостойное поведение молодостью, незрелостью. Совесть и честность от возраста не зависят, они в крови. Плохая была бы жизнь, если бы стыдом и совестью природа наделяла людей только под старость…
Хотя прошло уже часа два-три после скандала, устроенного Алигулу, Гюляндам-хала все еще не остыла.
— Родительская доброта по отношению к детям не всегда дает желаемую пользу, сынок, — продолжала она, уверенная, что Бахман ее слушает и что он с ней согласен. — Я много чего повидала на своем веку и знаю, что есть разные отцы и матери. Те, которые детям не потакают, никаких желаний ихних не бегут исполнять сломя голову, а если детки за грань дозволенного лезут — умеют дать им взбучку, эти отцы и матери, по-моему, поступают правильно; во всяком случае, таких строгих родителей дети почитают и ценят. А Гани-киши был у своих детей на побегушках. Нигде не видывала я такого мужчины, чтобы так любил детей и дрожал над ними. Мне ведь скоро помирать, соврать не могу, клянусь Биби-Эйбатом, местом святым, куда на поклонение ходила, скажу правду: отец моих детей, покойный Башали, был не такой… Чего только не делал для своих детей Гани-киши! Если бы мог, он, извини меня, груди себе приделал бы и соски своим деткам в рот сунул, а вот чем все кончилось… Дети привязались к своей матери, крикунье Дурдане, отца не признают. А Дурдана-то хоть бы нормальной матерью была — она ведь этому Алигулу и Сакине житья не давала, словно не сама их родила, относилась к ним как к пасынку и падчерице. Сколько раз я отнимала этого Алигулу у матери, когда она его лупила! Мужа своего она совсем не слушала, ну а уж если его не было дома, держала детей в страхе. Может, чувствовала, какой из Алигулу вырастет змееныш. Матери-то он как огня боялся. А отца — нет. Теперь вот приходит восемь раз на неделе, вырвет у Га-ни десять — пятнадцать рублей и уйдет. Но такого, как сегодня, еще не было… Гани-киши сам виноват, боится его. Жалко мне старика. «Чего, говорю, ты его не прогонишь?» Я ему это говорю, а знаешь, что он мне отвечает? «Что делать, говорит, мне только и остается, что покончить с собой, да и этого не могу. Алигулу не поддается увещеваниям, — видно, горбатого могила исправит, Гюляндам-баджи…» Ну что после этого скажешь?! Аллах с ним, ему виднее. А все-таки его жаль, этого Гани-киши. В жизни таким мягкосердечным не везет. А бездельники и мерзавцы живут припеваючи и ведут себя так, будто весь мир только для них и создан. Я не об одних мужчинах говорю, сынок. Вот, смотришь, красивая скромная девушка счастья своего не находит, как будто ее никто не видит, в старых девах век вековать ей придется, а какая-нибудь, страшно сказать, девица, побывавшая в сотне рук, бог весть с кем только не переспавшая, тысячи разных фокусов и фортелей выкинула, а, смотришь, оседлает хорошего парня и является хозяйкой в добрый дом. Разве это справедливо? Если есть бог на небе, почему спокойно на это взирает? Вот смотрю я на нашу Гури-ханум, и сердце сжимается. Не видела женщина счастья. Молодость отдала ребенку, слава аллаху, дочка, Афет, уже взрослая девушка, в будущем году закончит школу, пойдет в институт, дай бог ей достичь мечты. Гури немало лишений досталось, но ничего, не старая еще, свежая, красивая женщина, теперь можно было бы и о себе подумать, судьба про нее вспомнила, счастье само к ней идет, а тут — просто не знаю, что с ней случилось? — отворачивается от него… Сказать, что с жиру бесится, нельзя, просто не привыкла к счастью, как нищий к пирожному не привык… — Гюляндам помолчала. — Живет в нашем дворе Шамиль, он на моих глазах вырос, достойный мужчина и давно любит эту Гури, жениться на ней хочет, а она уперлась — и ни в какую! «Не пойду за него, и все!» Правда, Шамиль был уже дважды женат, это верно. Но надо судить по совести! Давай разберемся, почему он с прежними женами развелся. Первая жена, Месума, оказалась бесплодной и к тому же характера зверского. Как говорится, если доброго хлеба не испекла, так пусть хоть язык добрый, мягкий будет. Не выдержал человек, развелся… Ну, вторая жена оказалась почище первой… Правду сказать, если человеку сразу не повезет, так уж потом всю жизнь не везет. В общем, у Саиды-ханум была другая изюминка… Едва Шамиль уйдет в плавание — а он бывает по месяцу-полтора в плаванье, — как к Сайде тянутся какие-то молодые парни. Я не раз от соседей об этом слышала, по не верила. А однажды, к утру, как раз вот в такое время, как сейчас, выхожу во двор и вижу, как дверь Шамиля тихонько так открывается… Я так и замерла. Той порой из темного коридора выскользнул какой-то мужчина и зашагал к воротам. Лицо его я разглядеть не могла. Но, думаю, вор пошел бы не так, да и пришел бы не один… Кто-то этого молодчика впустил и кто-то выпустил. Хотела я сразу пойти к этой стерве, вцепиться ей в волосы: ай женщина, что вытворяешь, в нашем дворе такого еще не было! Думаю, спрошу ее прямиком и на весь свет опозорю! Но постояла, подумала и решила, что нельзя действовать сгоряча. Надо все разузнать основательно. Может быть, я ошибаюсь? Может, мужчина, который вышел из квартиры Шамиля, какой-нибудь ее родственник? Мало ли что? Может, она одна боится оставаться, попросила, чтобы к ней кто-нибудь приходил, — есть ведь такие трусихи, что даже днем боятся оставаться дома одни. В общем, тогда я ни словечка Сайде не сказала. Но, думаю, кто бы ни был этот мужчина, он человек нечестный. Если родственник Сайды, то почему боится показать людям свое лицо? Приходил бы открыто, днем, а то пробирается ночью, тайком, как вороватый кот? Решила выяснить все это до конца. Весь день и вечер присматривалась, прислушивалась, ночь на дворе, а я не ложусь. Но все-таки сон сморил меня, я не заметила, когда этот мужчина прошел в дом Шамиля. Но поближе к утру, когда все крепко спали, вижу — опять этот мужчина тихо выскользнул от Сайды и ушел. Тут все мне стало ясно, не выдержала я на этот раз, подошла и постучала в дверь Шамиля. Сайда, наверное, решила, что любовник почему-то решил вернуться, и из-за двери спрашивает шепотом: «Вахид, это ты? Зачем вернулся?» Я говорю: «Нет, не Вахид, это я, Гюляндам, открой-ка, голубушка-, дверь». Она сначала зажгла свет, потом неохотно меня впустила и делает вид, будто только что проснулась и удивлена моим визитом, а сама стоит в ночной рубашке, бледная, и дрожит, совладать с собой не может. «Что это вы, Гюляндам-хала, в такую пору, к добру ли?» Ну, я тоже свой рот открыла… «Нет, говорю, не к добру! Ты что тут вытворяешь? Папаху мужа в грязь втаптываешь! Если не любишь его, кто тебя держит? Уйди и выйди за того, кого любишь. В этом дворе всякое бывало, но честью здесь дорожат, измен здесь не терпят». Сайда не могла отрицать, что от нее вышел мужчина. Упала на кровать, заплакала. А я смотрю на постели две подушки рядом… Тут и рёбенок понял бы, что к чему: иа одной кровати спали двое, и вся комната мерзким запахом папирос провоняла… Сайда была пакостница, но не курила. Словом, отовсюду выглядывал хвост петуха. Стала Сайда каяться, в коленях у меня ползала, умоляла ничего Шамилю не говорить… Я ей все высказала, что на душе было. «Я-то, говорю, еще промолчала бы, но весь двор о твоих делишках знает, я узнала последней; рано или поздно узнает и Шамиль, убьет он тебя или выгонит как собаку…» Короче, условились мы, что Сайда соберет свои вещички и уйдет в дом отца, а Шамилю напишет письмо, что жить с ним больше не хочет, пойдет замуж за другого, чтобы иметь детей. Ну вот, так и остались — все при своих… Да, забыла тебе сказать: когда у Сайды не оказалось детей, они ходили к какому-то большому дохтуру, и тот сказал, что виноват в этом Шамиль, — так что предлог для ухода Сайды был, и она поспешила с чистым именем уйти от Шамиля. Не знаю, как другие, а я промолчала, никому не сказала про ее измену. Один аллах знает, что через столько лет тебе первому об этом рассказываю. В то время совесть и честь, может, и по-своему понимали, но дорожили ими, блуд не прощался, и если бы братья Сайды узнали про делишки своей сестры, они ее на кусочки изрезали бы. В общем, с тех пор Шамиль не делал попыток обзавестись семьей… Но ведь, опять-таки, все видят, что Гури он любит, а к дочке ее, Афет, ласков и внимателен, как отец. «Если, говорит, Гури-ханум пойдет за меня, то женюсь, а если не пойдет, буду доживать свой век один». А Гури-ханум и слышать об этом не хочет; так и живут рядом два одиноких человека, а ведь могли бы жить вместе, составить счастье друг Друга…