К дальнему дереву сада привязана овца. У нее большой курдюк. Она стоит, опустив голову, не шевелится, смотрит в одну точку или закрыла глаза. И не часы, а уже минуты ее сочтены. Она предназначена для плова. Она будто чувствует это. От ее обреченной позы мне как-то не по себе, я еще ко многому тут не могу привыкнуть. Но вот незнакомый парень уводит ее. И в маленькой летней кухне под большим котлом Замира сильней раздувает огонь. А плов будет готовить парень, потому что в деревне он лучше всех готовит плов. На курдючном сале, с желтой морковью, с луком и неочищенным чесноком, и каждая рисинка будет отделена друг от друга, руками будем есть, но гостям дадут ложки на всякий случай, вдруг гости непривычные. А гость-то я один и, признаюсь, не умею есть плов руками, не умею делать пальцы щепочкой, катать рисовый шар и кидать его в рот. Да и ложкой захватишь больше, честно говоря.
А пока не дошло до плова, едим атчик-чучук — нестерпимо острую закуску из тонко нарезанных помидоров со специями, жирный суп жаркоп, ломаем пресные лепешки, испеченные Замирой. На столе персики, пушистые и нежные, хочется смотреть на них, а не есть, они, как маленькие солнца, а еще виноград черный, виноград светлый, солнечные лучики играют под его кожей, а еще фиолетовые сливы и яблоки семи сортов, и инжир, плоский, как шайба, инжир, и много чего еще на столе. Чувствую, не осилю восточного гостеприимства.
Мы приступаем к зеленому чаю, делаем большую паузу перед пловом, потому что плов как ритуал, это священнодействие, и мы много пьем зеленого чая, и я не спрашиваю, почему всегда зеленый чай наливается только до середины пиалы. Сколько можно выпить зеленого чая? Я переворачиваю пиалу, и уже не помню — по русскому это обычаю или по чукотскому. Жарко.
Во время трапезы Бахадур ел немного, все время стоял за чайханой. Бахадур следил, чтобы тарантул не вполз случайно на чайхану и не потревожил гостя. Одного он убил.
Жарко. От солнца или от еды — не знаю. Сними рубашку, опусти в арык — нейлон высохнет быстрее, чем ты осушишь пиалу. А чаю нет конца и краю, и я опять пью, а на столе появляются конфеты из сельпо, непонятные югославские конфеты «гаучо». («Пижон, — кляну я себя, — разве можно в жару в нейлоновой рубашке?»).
Нас за столом четверо, одни мужчины. Женщина должна только подавать. И я нарушаю обычай, прошу старика Абдурахима, чтобы Замира-джан откушала с нами чаю. Замира смущенно присаживается, наливает чаю, делает глоток, встает и уходит. Уходит как-то тихо, незаметно, и я догадываюсь, что мне бы следовало молчать. Нас опять четверо — Хамид, Абдурахим-агы, Сеид и я. Незнакомый парень колдует на кухне с пловом и есть будет после нас или с нами, если его пригласит старик.
Время за столом тянется медленно. А за неторопливой беседой еще медленней. Кажется, будто время расплавлено жарой, а до «хайрли кег!» (спокойной ночи) еще очень далеко.
Белый старик Абдурахим-агы без усов и без бороды, волосы подстрижены ежиком, коричневое лицо в морщинах, морщины, как у чукотских стариков, только среди чукотских никогда не встретишь таких седых.
На старике щегольская полотняная рубаха и светлые брюки, рукава рубахи молодцевато закатаны. Совсем современный старик. Когда молчит, ну прямо директор магазина или заместитель председателя. Но я знаю, что Абдурахим-агы пенсионер, по-русски не читает, почитает коран и весь светится мудростью.
Вечером он поведает мне о том, что не возражает, чтобы другие летали в космос, но ему-то известно — никто не знает края земли, никто еще не был в горах Каф, окружавших землю, и никто не возвращался с Киёмата (Страшного Суда). И сам он старался жить по шариату… («Это такой реферат, — шепчет с улыбкой Сеид, — на темы корана»).
Большая жизнь у Абдурахима, но он ничего не знает о Якутии, откуда вернулся Хамид.
Мало прожил Хамид, быстрее жил, летал и ездил, но тоже ничего не знает о Севере. Потому что, если хочешь знать что-либо о другой земле, надо эту землю любить.
— А ты любишь свою землю? — переводит мне Сеид старика.
Я долго рассказываю о Чукотке, говорю, что это снег и прочее. Север, одним словом.
Качает старик головой. Он недоволен.
Тогда я прошу Сеида поточнее меня переводить и начинаю разговор на другую, но очень важную для меня тему.
Я вижу мудрость старика, и, может быть, он объяснит мне то, чего я никак не пойму. Почему, — спрашиваю я. — Почему мне так хорошо здесь, в незнакомом краю, и почему мне тревожно, особенно вечером, когда дышит теплая земля и висят низкие звезды? Не могу я уснуть, слушаю что-то, прикасаюсь ладонями к потрескавшейся глине дувала, прислушиваюсь к себе и к ночи и к теплу заката, тянет меня земля, хочется ее послушать, и вот уже слышу какие-то голоса, смутные и непонятные ощущения бередят душу, как будто я вспоминаю что-то и не могу вспомнить, и не вспомню никогда, но мне от этой тревоги хорошо. Почему хорошо? Ведь я ничего не сделал на этой земле, ничем она меня не связывает, никого у меня здесь нет.
Молчит Абдурахим-агы.
Потом говорит:
— Ты мусульманин.
Говорит он это тихо.
— Почему?
— Ты вошел в чайхану, как мы. Сел, как мы. И виноград ел с лепешкой, как мы. Я смотрел, — признался он.
— Но я не знаю ваших обычаев.
— Кровь — она не обманет… Да коснутся ушей аллаха твои просьбы и будет он милостив… — тихо говорит старик.
Я никогда не задумывался о своей родословной. Но вспоминаю, что мой прадед был мусульманином, а дед его деда, наверное, ходил в Монголию и Китай по Великому Караванному пути. Как знать! И, может быть, тут его могила?
— Да, — соглашается старик.
Мне вдруг становится морозно. Я крепко кладу руки на стол и молчу. Молчу о своем. Думаю о том, что умру на Севере. А если это так, то сын моего сына тоже будет волноваться, когда приедет на Север, даже если ничего не будет знать обо мне («кровь — она не обманет»)… Значит, на ледовитой земле, на том стылом берегу все должно быть мое, у меня должен быть свой Великий Караванный путь… Есть ли он у меня?
Вспоминаю всю свою жизнь на Севере, своих друзей и врагов, свои радости, опасности, свои прощания, встречи, свои слова, дело свое… Даже когда мне не везло, не обижался я на эту землю… Скучал без нее в краях, где теплое солнце и другие дожди…
И теперь я спокоен: знаю — непонятная тревога будет мучить сына моего сына, если ему вдруг вздумается приехать на Север. Будет он волноваться — да помогут ему потом мои боги! Конечно, он будет жить по-другому. Каждый живет по-своему. Но, наверное, жить надо так, чтобы и чужие люди говорили: вот ходил тут незнакомый парень в шапке, меховой. А теперь не ходит. Странно.
Я молчу, а Хамид рассказывает о Севере, как пил кумыс из якутского чорона — большой деревянной чаши и как ел строганину из чира, хорошая рыба, жирная.
— Что ты привез с Севера? — спрашивает Абдурахим-агы.
— Что привез? Деньги привез. Тоску привез. Тоски много, как денег, — вздыхает Хамид. — А счастья нет.
— Ну почему же теперь нет? Теперь ты дома… — говорю я и прячу глаза, и не смотрю на Сеида.
Сеид потягивает чай. Он может много выпить чаю, больше меня. Голубая бархатная меланхолия в красивых его глазах.
— Ты был далеко, — говорит старик, — у тебя будет чему учить детей…
Хамид пожимает плечами.
— Север учит людей доброте, — говорю я.
— Коран учит доброте, — спорит старик.
— В коране достаточно зла. Нетоварищеское отношение к женщине, — улыбается Сеид.
Старик смотрит на него сердито. Так сердито, будто выдал мне Сеид родовую тайну. Он ничего не говорит Сеиду, он понимает, что не та нынче молодежь пошла, никакого уважения к тому, что почиталось раньше. Успокаиваю Абдурахима:
— Все равно, — говорю. — Все равно не купаться нам в Кавсаре, райском пруду.
— Хэ, — вздыхает Хамид. — Хэ!
— Нет, — качает головой старик. — Вам не дано умыть лицо водой из Замзами. Не совершить вам главного пути — в Мекку. Никому из вас не дано умыть лицо водой из Замзами, святого колодца Мекки.
А я вспоминаю свой путь сюда, свой длинный путь в Азию. Под нами все время плыли облака. Только над Сибирью облака под нами были похожи на снега, на торосы Ледовитого океана, а здесь облака как кучки хлопка, и тени от них на земле как озерца с черной водой.
…На столе появляется плов.
Замира приносит полный чайник, наливает из него в графин.
— Пей вино и ходи не сгибаясь, — непонятно кому говорит старик.
Утром Сеид отвозит меня на маленький аэродром. В машине Хамид и Замира.
Одинокий верблюд стоит в тени деревьев. У него высоко поднята голова, тяжелые налившиеся веки. От этого кажется, что смотрит он с прищуром.
Я беру на память веточку саксаула.
— Везти саксаул? — удивляется Сеид. — Разве это сувенир? Везти так уж везти, что-нибудь такое, — он развел руками, — по вашим северным масштабам.