– А у меня новый друг появился. Смотрите, какой котишка славный. Его штурман Медведев привез с «Мезени», – в руках у него был котенок. – Перепугались?
– Нет, не очень, – ответил Лачинов. – Смотрите, какая медузья красота, – но, – вот тот огонек у кормы у меня все время смешивается со скверненьким, маленьким человеческим страшком! –
– А мы можем послать еще по письму, мы идем к берегу, – сказал Саговский. – Я уже написал.
– Нет, я никому ничего не буду писать, – ответил Лачинов.
…А потом было море, в труде и штормах. Шторм бил семнадцать дней.
Еще в горле Белого моря встретил шторм. «Свердруп» по 41-му меридиану шел на север, к Земле Франца-Иосифа, с тем, чтобы сделать высадку на Кап-Флоре, в этой Мекке полярных стран, где дважды повторилось одно и то же, когда гибнущий Нансен, покинувший свой «Фрам», встретил на Кап-Флоре англичанина Джексона, – и когда гибнущий русский штурман Аль-банов, покинувший далеко к северу от Земли Франца-Иосифа гибнущую, затертую льдами «Анну» Брусилова, два месяца шедший по плывущему льду на юг к Земле Франца-Иосифа, ушедший с «Анны» с десятью товарищами и дошедший до мыса Флоры только с одним матросом Кондратом (ибо остальные погибли во льдах), – встретил на Кап-Флоре остатки экспедиции старшего лейтенанта Седова – уже после того, как Седов, в цинге, в сумасшествии, с револьвером в руках против людей, на собаках отправился к полюсу и погиб во льдах.
Начальника экспедиции профессора Кремнева – одного из первых свалило море («море бьет»), но он выползал на каждой станции из своей каюты, серый, бритый, с обесцвеченными губами, – лез на спардек, стоял там молча и, если говорил, то говорил только одну фразу:
– Мы делаем такую работу, которую до нас не делало здесь человечество, – мы идем там, где до нас не было больше десятка кораблей! – –
Через каждые шесть часов – через каждые тридцать астрономических минут – на два часа были научные станции, и семнадцать дней – до льдов – был шторм. Жилая палуба была в трюме, в носовой части корабля; все было завинчено, люки были закупорены; судно – влезая на волны и скатываясь с них – деревянное судно – скрипело всеми своими балками и скрепами; судно шло уже там, где вечный день, и в каютах был серый сумрак. Люди, по двое в каюте, лежали на койках, когда не работали, в скрипе и духоте. На судне было привинчено и привязано все, кроме людей, – и все же не было торчка, с которого не летело бы все: люди, лежа в койках, то вставали на ноги, то вставали на головы: – качая, кренило на – больше, чем на 45', ибо больше не мог уже показывать кренометр, сошедший в капитанской будке с ума. Сначала были ясные, упругие, синие дни под белесо-синим небом (ночью неба не было, а была муть, похожая на рыбью чешую и на воду), – потом были метели, такие метели, что все судно превращалось в ком снега, – потом были туманы, и тогда спадал ветер. И кругом были небо, вода – и больше ничего в этих холодных просторах. Иногда ветер так свирепо плевался, так гнал волну, что «Свердрупу» приходилось вставать, идти полным ходом против ветра, рваться в него – и все же ветер гнал назад. Ветры были нордовые и остовые. Семнадцать дней подряд только рвал ветер, выл ветер, свистел ветер – и катила по «Свердрупу» зеленая волна.
Если стоять на капитанском мостике, где всегда в рубке у руля два вахтенных матроса и штурман, и смотреть оттуда на судно, – мертво судно; вот выполз на палубу метеоролог Саговский, полез на бак, к метеорологической будке, качнуло, обдало водой, и Саговский ползет на четвереньках, по-кошачьи, лицо его сосредоточено и бессмысленно, и на лице страх, – но вот еще качнуло, и ноги Саговского над головой, и он топорщится, чтобы не ползти вперед, а пиджак его залез ему на голову, – и потом Саговский долго мучится у метеорологической будки, запутав ногу в канате, чтобы не слететь – – Одним из первых слег Кремнев, потом повалились все научные сотрудники, предпоследним свалился Лачинов, последним Саговский; первый штурман хворал, «травил море»; кают-компания опустела, хворал и стюард. Нельзя было ходить, а надо было ползать; нельзя было есть, потому что не хотелось и потому что ложка проносилась мимо рта, и потому что все тошнилось обратно (матросы требовали спирта); нельзя было умываться, потому что воды до лица не донесешь, не до мытья и – стоит только выйти на палубу, как сейчас же будешь мокр, в соленой воде, которая не моет, а саднит сбитые места. Нельзя было спать, потому что раза четыре за минуту приходилось в постели становиться на голову и за постель надо было держаться обеими руками, чтобы не вылететь. И над всем этим – этот – в этих мертвых просторах визг, вон и скрип, которым визжало, ныло и стонало судно, – такой визг и скрип на жилых палубах в трюме, в котором пропадал человеческий голос – – – Через каждые тридцать астрономических минут – – через каждые тридцать морских миль по пути к северу – приходил на жилую палубу из штурвальной вахтенный матрос, стучал в двери кают и орал, чтобы перекричать скрип и вой:
– На вахту! Кто в очереди? Через пятнадцать минут станция! – На вахту! – –
В половине восьмого утра, в двенадцать дня, в четыре дня, в восемь вечера на жилую палубу приползал и бил в гонг к чаю, обеду, кофе, ужину стюард, – но столы в кают-компании были похожи на беззубые челюсти стариков, где одиноко торчали штурмана, механик и Саговский, – гонг бессильно надрывался на жилой палубе. И через каждые четыре часа от полночи отбивала вахтенная смена склянки. И часы обедов, и часы вахт – были астрономически условны в этих неделях белесой мути.
Кинооператор, которого всего истошнило, который стал походить на смерть, просил, чтобы ему дали револьвер, чтоб он мог застрелиться. Доктор говорил о морфии. Зоолог – он замолчал на все дни; Лачинов, который был с ним в одной каюте, наблюдал, как он провел первые пять суток: он лежал на четвереньках на койке, подобрав под себя голову и ноги, держась руками за борта, – пять дней он не вставал с койки и не сказал, ни слова; потом он уполз из каюты и два дня пролежал у трубы на спардеке, это были дни метели. – Лачинов зазвал его в каюту, он пришел, лег, – вскочил через четверть часа и больше уже не возвращался в каюту – до льдов, когда качка прошла, – он говорил, что он не может слышать скрипа жилого трюма, скрип ему напоминал о его «страстях»: тогда, пять первых суток на четвереньках, он ждал смерти, боялся смерти! – скрип трюма напоминал ему те мысли, которые он там передумал, – он не любил об этом говорить. – Лачинов видел со спардэка, как Саговский пошел к своей будке, – качнуло, окатило водой, – и человек стал на четвереньки и пополз, и лицо его исказилось страхом. –
«Свердруп» шел вперед, на румбе был норд – –
– – на жилую палубу пришел вахтенный матрос, дубасил в двери, кричал:
– На вахту! Кто в очереди?
Встали в половине первого ночи. Стальное небо, снег, ветер, все леденеет в руках. Гидрологи, трое, в том числе Лачинов, поползли на корму, кинули лот, триста метров. Потом стали батометрами брать температуру и самое воду с разных глубин: триста метров, двести, сто, пятьдесят, двадцать пять, десять, пять, ноль; температуру с поправками записывали в ведомости, воду разливали по бутылкам; химик в лаборатории определял состав воды, ее насыщенность кислородом, прозрачность. Батометр надо нацепить на трос, опустить в глубину, держать там пять минут, – и потом выкручивать вручную трос обратно: плечи и поясница ноют. Гидрологи кончили работу в половине четвертого, пошли по каютам обсыхать – загремела лебедка, бросили трал. Второй раз скомандовали на вахту в 11 дня, снега не было и был туман, – кончили в час дня, пошли по каютам обсыхать, В половине восьмого вечера опять пришел вахтенный матрос, задубасил, заорал:
– На вахту! Кто в очереди? –
и тогда к начальнику экспедиции пошла делегация, половина экипажа научных сотрудников не вышла на работу. Кремнев один сидел на спардеке около трубы, руки он спрятал рукав в рукав; губ у него не было, ибо они были землисто-серо-сини, как все лицо; он горбился, и его знобило, и он смотрел в море. К нему на спардек приползли научные сотрудники, впереди полз профессор Пчелин, не выходивший из каюты с самого Ка-нина Носа; сзади ползли младшие сотрудники; люди были одеты пестро, еще не потеряли вида европейцев, еще не обрели самоедского вида; все были злы и измучены. Профессор Пчелин, без картуза, в меховой куртке и брюках навыпуск, поздоровался с Кремневым, сел рядом, поежился от холода и заговорил:
– Николай Иванович, меня уполномочили коллеги. Никаких работ в такой обстановке вести нельзя, мы все больны, это только трата времени, – мы предлагаем идти назад, – и замолчал, ежась.
Кремнев смотрел в море, медленно пожевал безгубыми своими губами, тихо сказал:
– Пустяки вы говорите. Тогда не надо было бы и огород городить, – понимаете, – городить огород? Все в порядке вещей – море как море.