— Человек, о котором вы изволили упомянуть, — неизвестно к кому обращаясь, начал Вязлов, он разжал кулак и сунул свою папиросу в рот, — есть, в сущности говоря, человек почти гениальный. В свое время я полагал найти в нем достойного преемника Шахматова или Бодуэна. Его лингвистические работы по тонкости догадок человеческому уму почти непонятны. Третьего дня он явился на лекцию, прошу извинения, в подштанниках. Его подозревают — и не без оснований — в тайной торговле опиумом. Берегитесь его!
8
Острая морда выглянула из-под груды книг, сваленных на подоконник. Серый моток, сплющиваясь, выползал из-под японско-русского словаря. Между словарем и толстым томом «Известий Академии наук» был туннель. Упираясь лапками в подоконник, волоча живот, крыса вылезла в мир. Миром была комната Драгоманова. Солнце, прикрытое дырявым носком, длинным шнуром привязанное к небу, висело над этим миром. Оно всходило в шестом часу дня, заходило в полночь. Оно было скользкое, теплое и по временам качалось. Его нельзя было сожрать, к нему опасно было прикасаться.
Над ним лежала крыша мира, растрескавшееся небо, с которого упали стол, стул, кровать, книги. Небо держалось на обоях, обои коробились и гнулись, подпирая его. Оно было похоже на дно, перевернутое вверх ногами.
За столом и на кровати жил шумливый хромой человек, который мешал ходить по дну, жрать муку и картофель. Он пел, кашлял, толкал стулья, скрипел кроватью, царапал бумагу. По временам он с вытаращенными глазами поднимался из-за стола и начинал ходить.
Он ходил час, другой, третий от стола к кровати, от кровати к столу, ходил и тупо улыбался. Он ложился на кровать. Он дымил.
Он дымил, и у крысы начинала кружиться голова. Не пугаясь его больше, она смело выходила на середину комнаты, взбиралась на стул и долго неодобрительно смотрела на небритое лицо с закрытыми глазами, на обожженный чубук, в котором плавились черные комочки, похожие на шарики из хлеба.
Подчас Драгоманов пальцем поднимал веко и ласково смотрел на нее. Навряд ли он принимал ее за привидение.
По утрам, перед началом лекций, он вел с ней длинные разговоры.
— Сударыня, я подумываю о самоубийстве, — говорил он крысе, — мне, видите ли, все равно предстоит умереть под забором. Незаурядная жизнь, которую я имел честь прожить, мне надоела. Мне надоело таскаться в университет и вбивать в чужие головы науку, в которой я и сам ничего не понимаю. Вы скажете — нет, понимаю! Vous me flatter, madame[2], вы слишком любезны. И не я один, никто не понимает. Пора, мой друг, пора кончать эту музыку!
Крыса смотрела на него, не мигая. Он подзывал ее пальцем, бросал картофельную шелуху, свистел ей, как собаке, и пытался пищать по-крысиному.
— Вы меня уважаете, сударыня? — кричал он. — Уважайте меня, я состою на государственной службе! Профессора меня не уважают, меня кусают клопы, дураки отнимают у меня время. В тридцать три года у меня пятидесятилетняя кровь и семидесятилетнее сердце. Если я повешусь, мне, вероятно, простят скандалы в Исследовательском институте и Азиатском музее. За моим гробом пойдут два ученика, три дальних родственника из тех, что еще не убрались за границу, и коллега Леман. В мою комнату переедет рыжий студент, тот самый, что жалуется на соседство клозета, и вы будете так же жрать его картошку, как жрете мою. Для вас ничего не изменится, сударыня. Советуете, а?
Крыса молчала. Брезгливо глядя на Драгоманова, она задом отступала к туннелю. Он был небезопасен, он мог раздавить ее каблуком, разбить голову тяжелой книгой. Она его презирала…
9
Университетское общежитие еще хранило обычаи, которые прославили его в годы гражданской войны. В квартире заведующего еще жили старички, которые постоянно спорили о преимуществах ректора, умершего в девятьсот седьмом году, перед ректором, умершим в девятьсот четырнадцатом, этажи еще различались по запахам, коллега Леман, студент, составлявший и собиравший некрологи, еще бродил по лестницам общежития.
День был еще похож, ночь была уже другая.
Кухня и кипятильник — самые излюбленные места вечеринок, любовных свиданий и философских споров — были уже просто кухней и просто кипятильником; на них уже не лежал памятный отпечаток эпохи.
Еще никто не забыл, как она умирала, эта эпоха, — непонятой, понятой, неблагополучной. Она горела в ночниках, вечерами стоявших вдоль остывшей плиты, она догорала после полуночи в комнате с кипятильным баком. Бак был еще теплый, для него тайком воровали дрова из штабелей на берегу Невы и по очереди пилили.
Ночь начиналась с того, что гасли матовые фонари в коридорах, упиравшихся — нет, не в Неву, в воздух Невы, в береговой ветер.
Все с ночниками в руках шли на кухню. Плита лежала огромная, уютная, тупая, похожая на приземистого, требовательного бога.
Ночники рядами стояли на ней, освещая раскрытые книги, куски лиц, шахматные доски. Это было веселое жилище теней и крыс. Крысы, понявшие новый порядок как личное завоевание, расплодившиеся, как крысы, шумели и грызлись с кошками по углам. Они пищали, у них был свой клуб в большом дровяном ларе. Каждый вечер они справляли по свадьбе.
Кругом читали, спорили, играли в шахматы, пели. В кипятильнике под баком еще светились угольки.
Эпоха догорала.
10
Драгоманова не любили в общежитии. Он и жил в нелюбимом мосте, неподалеку от черной лестницы, где постоянно горела тусклая лампочка и никогда не было разницы между днем и ночью; из странных людей, еще бродивших вокруг университета, он был самым странным. Благополучие, пришедшее в общежитие с шестым и седьмым годом революции, не коснулось его. Гражданская война еще жила в его комнате, в заплечном мешке он носил из библиотеки книги.
Крыса, с которой он говорил по утрам, была прямой наследницей тех, что несколько лет тому назад были свидетелями любовных свиданий у кипятильников и философских споров на кухне.
Его боялись. Все знали, что он наркоман, что у него темное прошлое неудачника, путешественника, игрока.
Курсистки, податливые и нечистоплотные, с которыми жили все в общежитии, относились к нему с неприязнью. Старые студенты, еще бормотавшие под пьяную руку «Gaudeamus», считали его человеком, не заслуживающим доверия.
И только коллега Леман, рыжий, тихий, задумчивый, выстриженный бобриком, чувствовал к нему глубокое уважение.
Это был интерес естествоиспытателя, научный интерес. Драгоманов принадлежал ему. Драгоманов был живым некрологом, увлекательным, как история Белоруссии, которой занимался Леман. Невозмутимо торжественный, прямой, оборванный до самой шеи, до воротничка, из которого торчала важная голова философа, он приходил к Драгоманову и молчал. Он считал Драгоманова своим единомышленником. Фантастические очертания девятнадцатого года мельтешили и перед его глазами. Он наблюдал Драгоманова. Некролог обещал быть неподражаемым, единственным в своем роде.
Над Леманом смеялись в общежитии, по ночам у его дверей служили панихиды, ему посылали от имени умерших красавиц любовные письма, шалопаи, притворявшиеся воскресшими деятелями белорусской истории, по ночам являлись к нему в простынях и требовали ответа за ошибки, которые он якобы допустил в своих некрологах.
На собраниях, которые он заполнял чтением поощрительных биографий каких-то чиновников, архиереев, мелких военных, стоял содом, от хохота дрожали стекла.
И вместе с тем в нем чувствовался человек обреченный.
Быть может, это сознание обреченности и заставляло его постоянно возиться с покойниками, да и на живых смотреть сквозь траурную рамку с орнаментами, которую он постоянно рисовал в своих записных книжках.
Но Драгоманов безжалостно издевался над ним. Он врал ему без удержу, рассказывал, что он два года скитался по публичным домам Сирии и Палестины, что он хромает с тех пор, как упал с трапеции, работая воздушным гимнастом в знаменитом цирке Гагенбека.
Леман верил ему. «Отличаясь редкостным трудолюбием и прекрасным знанием иностранных языков, покойный служил в комиссариате по иностранным делам, — писал он по ночам при свете лампадки. — Будучи командирован факультетом в Сирию, покойный два года изучал этнографию страны… Самоотверженная работа покойного в цирке Гагенбека…»
Вокруг были все некрологи, некрологи, некрологи. Они заполняли умывальник, подоконник, кровать. Они лежали под подушкой, в платяном шкафу, в ящиках стола. В серой, предутренней тишине, тесноте общежития, они говорили тысячами мертвых языков — и все торжественнее, благопристойнее, все печальней…
Кто знает, а быть может, Драгоманов и в самом деле говорил правду?
11
Десять или двенадцать студентов, занимавшихся лингвистикой наперекор безнадежной будущности, были слушателями Драгоманова. Меж них был и Ногин, совмещавший университетские лекции с занятиями в Институте восточных языков.