Красные брови четко выделялись на его черной голове. Результатом своего обзора он, видимо, остался доволен. Хвост медленно поднялся, крылья отвисли, и, в такт подрагиваниям нбрьен, глухарь защёлкал: «Тэк… тэк… тэк…» Однако, не переходя в спасительную для меня трель, остановился и снова подозрительно скосил голову. Я окаменел.
Глухарь еще постоял неподвижно, потом враз ощерился воронеными перьями, развернул веером потрепанный хвост и, дрожа от сладострастного волнения, вытянул шею, завертел головой и быстро закончил свою песню: «Тэк… тэк… тэк… тентеррек, чиричжи, чиричжи, чиричжи…»
Пока он пел свою песню, я успел сделать многое: встать правой ногой на землю, оборвать пуговицы, отломить упрямую ветку и поднять ружье к плечу. Не дожидаясь новых осложнений, я спустил оба курка. Правый ствол неожиданно дал осечку, а левый ударил как-то чересчур мягко и протяжно. Глухарь покачнулся, тяжело спрыгнул на землю и, волоча перешибленное крыло, быстро побежал под откос. Я мгновенно вспомнил рассказ Алексея о его погоне за копалухой.
Сшибая каблуками комья замерзшей земли, облепленной темнолистным брусничником, переломанные сучья и клочья слипшейся прошлогодней хвои, я кубарем скатился вниз и заскакал на четвереньках. Тяжелые сапоги продавили пушистые глыбы мха, и я увяз в нем. Руки вцепились в кусты багульника. Глухарь, мелькая красными бровями среди зарослей таволожника, пересекал ельник и выбегал в бесконечный «мар» — чахлый болотный соснячок. Бесполезно было преследовать его. Оставалось переложить патроны и послать вдогонку прощальный дуплет.
Я долго потом поднимался обратно по крутому склону. Ноги скользили. Тогда я цеплялся руками за плети распластавшейся по земле толокнянки и медленно подтягивался вверх. Алексей, похлопывая по туго натянутым голенищам ичигов, дожидался меня, сидя на обгорелом пне.
— Что, две парочки добыл? — весело спросил он меня и, не дожидаясь ответа, добавил: — Я ведь считал: ты четыре раза выстрелил.
Я был до конца откровенен. Алексей заливисто хохотал, слушая мои признания.
— Ничего, завтра наверстаешь, — утешил он меня, — ток богатый. Глухарей двадцать, однако, будет. Пойдем собирать моих.
— А ты много убил?
— Пойдем, увидишь.
Через час мы сидели на таборе; в котелке варилась душистая похлебка из глухариных потрохов. Из надрубленного ствола березы в берестяной чуманчик капал сок, разогретый утренним солнцем. На Ныретском болоте гундосили журавли. Черный дятел сосредоточенно стучал тяжелым носом по гнилой лиственнице, выгоняя из-под коры какую-то живность. На Семилужках, распаленный утренним боем, никак не мог успокоиться косач.
«Чиушш!» — разносилось в ясном морозном воздухе. Ответа не было.
«Чувши!» — еще яростнее надувался косач. Он был один, его соперники давно уже мирно клевали в болоте прошлогоднюю клюкву.
Я сидел у костра, любовался весенним пейзажем и разглаживал угольно-черные перья убитых Алексеем глухарей. Они лежали рядком, вытянув сильные лапы со скрюченными когтями. Крылья, стертые на концах, бессильно оттопырились. Глухарей было шесть. Все они были убиты выстрелом в голову.
Эта поездка в Н-ск для меня была неожиданной и поэтому особенно приятной. Я давно не видел Алексея и очень скучал по нем.
Укладывая чемодан, я вдруг сообразил, что поезд в Н-ск придет в выходной день и что Алексея может не оказаться дома. Я побежал на телеграф и послал ему «молнию» с просьбой никуда не уходить — дождаться моего приезда.
Стояли горячие июльские дни. В вагоне было душно, и я не отходил от окна. Поезд шел быстро, поднимая с полотна целые тучи пыли. Вдобавок к этому встречный ветер прижимал дым паровоза к земле, и мне в лицо стегала густая смесь песка и сажи. Но это почти не портило настроения: так хороша была ядреная синяя тайга, протянувшаяся через зубцы Саянских белков до самых монгольских степей.
А поезд шел и шел, перебегал с одного откоса на другой, забирался в глубокие желтые выемки и дребезжал над речками в пролетах железных мостов.
Наконец мелькнул последний разъезд. Вот и Н-ск. Направо совсем пересохший Уватчик, за ним высокая елань, Гурманжет. Налево депо, потом вокзал, серый, деревянный, одноэтажный, и дальше — поселок. Станционные палисадники, и в них закопченные, как вобла, тополя.
Я соскочил с подножки вагона и попал прямо в объятия Алексея. Он так меня тряхнул — будто колотушкой ударил по кедрине, — что с головы на платформу свалилась фуражка.
— Должно, велика, — закричал Алексей, поднимая фуражку. — Ну, значит, приехал?
— Приехал, Алеша.
— То-то. А что же ты мне такой переполох вздумал прислать?
— Переполох? — не понял я.
— Не то нет! — воскликнул Алексей. — Сижу я на крыльце, берестяжки ножом стружу, поплавки на сетенку лажу; слышу, за воротами крик, орут ребятишки соседские: «Дядя Леша, молния, молния, дядя Леша, молния». Вылетел я на улицу, прямо без памяти, ну, думаю, добаловались пацаны, подожгли избенку. Гляжу: ничего. С сумкой стоит почтальонша, принесла эту твою выдумку.
— Ну ладно, не сердись, Алеша, не думал я, что так получится.
— Нет, голова-то у тебя правильно сработала, — постучал он мне пальцем по лбу. — Ушел бы я чуть свет, ушел бы на Мару харюзов удить. Да чего же мы стоим? Пошли. Катюша там, на жаре, дожидается. Для такого случая на заводе лошадь выпросил. Не из рысаков, да ничего…
Алексей подхватил мой чемодан, забросил себе на плечо и зашагал вперед, в обход пристанционного садика. На ходу он оглянулся, весело подмигнул мне и, передернув свободной рукой свою широкую опояску, сказал:
— Эх, хочешь, сегодня вечером рыбачить закатимся?
— Что ж, я не прочь, Алеша.
— Сеть новую посадил, во! Цапкая.
Из-за палисадника нам навстречу выбежала Катюша. Платок, повязанный колпачком, съехал ей на затылок, волосы рассыпались, и вся она была красная-красная от быстрого бега, а может быть, солнцем была накаленная.
— Он, чего я вижу! — Она ухватила меня за руку н потащила к палисаднику. Там стояла рыжая лошаденка, впряженная в широченную телегу на деревянном ходу.
Мы уселись, Катюша взялась править. Подергала вожжами, хворостиной хлестнула лошаденку, и мы понеслись. Телега грохотала колесами и подскакивала на камнях.
Алексей мне что-то кричал. Катюша его поправляла, я ничего не мог разобрать и по очереди хватался то за чемодан, то за фуражку. И то и другое пыталось сползти со своих мест.
Мне всегда правился запах Алексеева жилья, но в этот раз он был хорош по-особенному. Пахло свежей осочкой, набросанной под столом. На окнах, в глиняных кринках, стояли большие букеты желтых лилейников. Они пахли еще пряней, острее. И ко всему примешивался вкусный густой запах сибирских шанег, таких высоких, тугих, зажаристых.
— Так, так, — радостно потирал руки Алексей. — Вон оно что. Приехал. Ну, давай садись чаевничать.
— Куда ж ты за стол гостя садишь? — всплеснула руками Катюша. — Ты ж дай ему в зеркало взглянуть. Человеку помыться с дороги надо.
Катюша вылила мне на голову с полведра воды. Пока я смывал дорожную пыль и копоть, Алексей стоял сбоку и посмеивался:
— Гляжу я на тебя, так все в этих штанишках навыпуск ты и ходишь, бьешь подолом по щиколоткам. Тоже нашел красоту. Вот я тебя сегодня вечером сетить на реку поведу, посмотрю, как ты в этих брючках по кустам побежишь.
— Не привык я ходить в сапогах, Алеша. Жарко очень.
— Ну, жарко, жарко… Не в этом сила. — И, наклонившись, прошептал: — Меня нынче на лесозаводе премировали, и вот, понимаешь, таким же пиджачком со штанишками. Да! И материал дорогой. В ичиги жалко заправлять, а так носить не могу, ну просто невыносимо, будто в одних низиках хожу. Я, пожалуй, пиджачок оставлю, а штанишки, хочешь, возьми…
Катюша расхохоталась.
— А мне так костюм с ботинками очень правится. Только Лешку никак не уговорю. Прошлый выходной нарочно встала раньше его, все прибрала, замкнула в сундук, а новый костюм оставила. Сама влезла на сеновал и смотрю. Проснулся Лешка, побегал туда-сюда, а потом, как есть, через забор и к соседу. Занял… А усы я как ему сбрила?!
— Ну, ну, — смутился Алексей и потрогал гладко выбритую верхнюю губу, — ты ее очень-то не слушай, она всегда от себя половину прибавит. Вот ведь воду льет, а полотенце не приготовила. — И пошел, будто за полотенцем, а полотенце висело у Катюши на плече.
Потом мы пили чай. Катюша никак не могла усидеть за столом. Она то и дело вскакивала и бежала то на кухню, то в погреб. И всякий раз несла новое угощение: или свежую, в сизом налете, голубицу, или малину, облитую густыми сливками, или нежный, чуть желтоватый творог, или пирог с молодыми таймешатами — гольцами. Все это было необыкновенно вкусно, и я, не кривя душой, повторял: