Шли по шестой.
– Ладно, ладно, ладно… – рассеянно бормотал Корнеев.
Он всматривался в даль, не видать ли где Маргулиеса. Маргулиеса нигде не было. Корнеев прибавил шагу.
С плиты шестой батареи снимали опалубку. Обнажался молодой зеленоватый бетон. Из него торчали мощные железные крючья – концы арматуры. В масштабе тепляка они казались маленькими пучками шпилек.
Черепаха ковыляла па вывернутых лапах. У нее был сверхъестественный панцирь, крутой и высокий, как перевернутая миска, и печальная верблюжья морда с усами.
Кляча шла по болоту, понурив шею и опустив пегий хвост. Торчали кости, отвисала нижняя челюсть, из прищуренного глаза падала слеза, крупная, как деревянная ложка.
Велосипед стоял на неровных колесах с неправдоподобным множеством спиц.
Бригада работала в три смены. Каждая имела своего бригадира. Так и говорили: Смена Ханумова. Смена Ермакова. Смена Ищенко.
Черепаху, клячу и велосипед окружал одинаковый ландшафт – фантастически яркие папоротники, исполинская трава, карликовый бамбук, красное утопическое солнце.
Ханумов сидел на черепахе. Ермаков задом наперед – на кляче. Ищенко ехал на велосипеде.
Бригадиры были настолько не похожи на себя, насколько портрет может быть не похож на оригинал. Однако у Ханумова была пестрая тюбетейка, у Ермакова – яркий галстук, а у Ищенко – явно босые ноги. И это делало сходство неопровержимым, как хороший эпитет.
Среди допотопного пейзажа черепаха и кляча выглядели метафорами, несвоевременно перешедшими из Эзопа или Крылова в новейшую французскую живопись школы Анри Руссо.
Велосипед – наоборот. Он был допотопен, как литературная деталь, перенесенная из новеллы Поля Морана в литографию старого энциклопедического словаря, с видом каменноугольной флоры.
Эти три картинки, резко и наивно написанные клеевой краской на картоне, были прибиты слишком большими плотничьими гвоздями над входом в конторку прораба Корнеева.
Наскоро сколоченная из свежих нетесаных досок, конторка стояла недалеко позади тепляка. Она относилась к тепляку, как шлюпка к океанскому пароходу.
В конторе щелкали счеты.
Первая смена кончила. Вторая еще не начинала. Задерживали опалубщики. Ребята из первой и второй смен сидели на бревнах, ругаясь между собой по поводу картинок.
В Шурином хозяйстве был достаточный запас метафор для определения самых разнообразных оттенков скорости.
Шура пользовалась ими с беспристрастной точностью аптекаря, отвешивающего яд для лекарства. Она могла бы взять улитку, могла бы взять паровоз, телегу, автомобиль, аэроплан, что угодно. Наконец, могла взять величину отрицательную – рака, который пятится назад, чего, как известно, настоящие раки никогда не делают.
Однако она, по совести взвесив все показатели за прошлую декаду и сравнив их со старыми, – выбрала черепаху, клячу и велосипед.
Это была совершенно справедливая оценка. Но картинки уже восьмой день кололи сменам глаза. Их меняли слишком редко – раз в декаду. За последние восемь дней показатели резко изменились. Ханумов на сто двадцать процентов вырвался вперед. Ищенко отставал. Ермаков обошел Ищенко и догонял Ханумова. Ханумову уже мерещился паровоз. Ермакову – по крайней мере, автомобиль.
А старые картинки, как назло, висели и висели, наказывая за старые грехи, и должны были еще висеть два дня.
Худой длинноносый парнишка из ханумовской смены с ненавистью смотрел на черепаху.
– При чем черепаха? Какая может быть черепаха? – говорил он, тяжело раздувая ребра. – Какая может быть черепаха?
Он уже скинул брезентовую спецовку и окатился водой, но еще не пришел в себя после работы. Он сидел, положив острый подбородок на высоко поднятые острые колени, в розовой ситцевой рубахе с расстегнутыми воротом и рукавами, с мокрым висящим чубом. Он ежеминутно плевался и облизывал тонкие розовые губы.
– Выдумали какую-то черепаху!
Другой, из ермаковских, весельчак в лаптях и пылевых очках, задирал:
– Им неудобно, ханумовским, на черепахе сидеть. Чересчур твердо. Они, понимаешь ты, на автомобиле привыкли.
За своего вступились ханумовские:
– А вам на кляче удобно?
– Они, кроме клячи, ничего в своей жизни не видели.
– Врешь, они в прошлый раз на телеге скакали.
– Это вы две декады подряд с улитки не слазили, – резал весельчак. – А еще красное знамя всюду за собой таскаете. На черепушке его возите, красное знамя. Надо совесть иметь.
Подошли новые. Столпились. В лаптях; босиком; в спецовках; без спецовок; в башмаках; русые; вымывшиеся; грязные; в зеленоватой муке цемента, как мельники; горластые; тихие; в майках; в футболках; в рубахах; ханумовские; ермаковские; разные; но все – молодые, все – с быстрыми, блестящими глазами…
– Кроме шуток. Какая может быть черепаха, когда мы сегодня за семь часов девяносто кубов уложили?
– А мы вчера сто двадцать и позавчера девяносто шесть.
– Девяносто пять.
– А вот – девяносто шесть. У нас в конторе один куб замотали.
– Вы его расплескали по дороге. Все доски к черту заляпали. Бетон денег стоит.
– Не ты за него платишь.
– А кто платит?
– Контора платит.
– Вот это да! Слыхали? Это ловко! С такими понятиями только и остается сидеть всю жизнь на кляче задом наперед.
– Что ты нам глаза клячей колешь? Пускай ее убирают отсюда, куда хотят, эту клячу.
И вдруг:
– Пока не уберут – не станем на работу. Подумаешь – кляча! А когда мы на плотине в пятьдесят градусов мороза голыми руками….
И пошло:
– Пока не уберут – не станем!
– От людей совестно!
– Будет!
– Не станем!..
– Хоть бы их дождем, этих подлых животных, посмывало!
– …Когда здесь дождь в год два раза…
Из конторки вышел хмурый Ханумов. Действительно – в тюбетейке.
Сильно курносый и сильно рябой – будто градом побитый, – коренастый, рыжий арзамасский татарин. А глазки голубые. От русского не отличишь. Разве скулы немного косее и ноги покороче.
Он вышел из конторки в новых красных призовых штиблетах, волоча большое красное знамя.
Два месяца тому назад ханумовцы с боем вырвали переходящее знамя. С тех пор держались за него зубами. Шагу без знамени не делали. На работу шли и с работы шли с песнями, под знаменем. А работая, втыкали его в землю где-нибудь поблизости от места, чтобы видно было. За получкой ходили всей сменой со знаменем.
И однажды в передвижной театр на "Любовь Яровую" тоже пошли под знаменем – пришлось его сдавать на хранение в буфет. Там оно стояло весь спектакль за бочкой с клюквенным квасом.
– Ну, – сказал Ханумов с еле уловимым татарским акцентом и развернул знамя.
Он косо посмотрел на черепаху и стукнул древком в черную кварцевую землю.
– Наклали два раза, а теперь восьмой день сидим на ней. И еще два просидим, курам на смех. Очень приятно.
Он сердито и трудно кинул знамя на поднятое плечо.
– Становись, смена.
Ханумовцы встали под знамя.
Бежал моторист, вытирая руки паклей. Он сдавал механизм ермаковским. Он бросил паклю, вошел в тень знамени – и тотчас его лицо стало ярко-розовым, как освещенный изнутри абажур.
– Все?
– Все.
– Пошли!
Смена пестрой толпой двинулась за Ханумовым.
– Слышь, Ханумов, а как же насчет Харькова? – спросил худой парень, вытирая лоб вывернутой рукой в широко расстегнутом розовом рукаве.
– За Харьков не беспокойся, – сказал сквозь зубы Ханумов, не оборачиваясь. – Харьков свое получит.
Тут подвозчица Луша, коротконогая, в сборчатой юбке, ударила чистым, из последних сил пронзительным, деревенским голосом:
Хаа-раа-шо-ды страдать веса-ною
Д'под зелена-да-ю сасы-ною…
И ребята подхватили, зачастив:
Тебе того не видать,
Чего я видала,
Тебе так-да не страдать-да,
Как-да я страдала…
Они с работы возвращались в барак, как с фронта в тыл. Они пропадали в хаосе черной пыли, вывороченной земли, нагроможденных материалов. Они вдруг появились во весь рост, с песней и знаменем, на свежем гребне новой насыпи.
Маргулиес шел напрямик, от гостиницы к тепляку.
Он жмурился против солнца и пыли. Солнце било в стекла очков. Зеркальные зайцы летали поперек пыльного, сухого пейзажа.
С полдороги к нему пристал Вася Васильев, комсомолец ищенковской смены, по прозвищу "Сметана". И точно, – круглый, добрый, белый, – он как нельзя больше напоминал сметану.
Тонкая улыбочка тронула черные шепелявые губы Маргулиеса. Он еще пуще сощурился и пытливо взглянул на Сметану. Под оптическими стеклами очков близорукие глаза Маргулиеса блестели и шевелились, как две длинные мохнатые гусеницы.
– Куда путь держишь, Васильев?
Сметана махнул рукой на тепляк.
– Что же так рано?
– Не рано, – уклончиво сказал Сметана.
– Ищенко когда заступает? – заметил Маргулиес. – В шестнадцать заступает?