Даниелюс, стиснув зубы, смотрит в окно, не выдавая ни словом, ни жестом своих чувств и мыслей, а Фима говорит, говорит… Бедный Даниил, несчастный Даниил, Даниил, которого эта стерва за нос водит… Кто тебя пожалеет, кто тебе руку в трудную минуту протянет, если не та, которую ты так жестоко оттолкнул. Вспомнишь ты об этом, когда останешься один, оплеванный этой змеей подколодной, ой, вспомнишь, Даниил Йонович!
Выговорившись наконец, Фима замолкает, слышно только ее тяжелое дыхание.
— Так-то, Даниил Йонович, — говорит она после паузы, переведя дух.
Даниелюс стоит у окна ни жив ни мертв. Как хорошо было бы, если б он сейчас мог оказаться в этих летящих мимо полях и идти, идти… По заснеженным логам, холмам, по зеленым ельникам…
— О, как я устала, как устала… — доносится до него дрожащий голос Фимы. Она с трудом сдерживает слезы.
Даниелюс замирает. Такую Фиму искренне жалко.
— Ты еще нестарая, еще устроишь свою жизнь.
— Куда там! То, что расстроено, не устроишь…
Оба с минуту молчат, погруженные в свои мысли. Наконец Фима снова выдавливает:
— Я увидела тебя на перроне в Епушотасе, когда ты садился в вагон. Я в другом вагоне. Через весь состав прошла, чтобы поговорить с тобой.
«О чем? Как найти утерянное счастье, которого, по правде говоря, и не было?» Даниелюс грустно улыбается самому себе, хотя на лице у него выражение непроницаемого спокойствия и отчужденности.
— Я слышал, ты работаешь в Гедвайняй, на строительстве фабрики.
— Да, в медпункте. Строителей лечу.
— Я думал, ты перебралась в Вильнюс. Ведь ты так рвалась в большой город.
— Что мне большой город без тебя, Даниил?
«Лучше бы сказала — без моего положения. Была первой дамой в районе (во всяком случае, строила из себя такую), а теперь только медсестра, да еще не очень умелая».
— Так зачем же вы туда теперь едете, Ефимья Никитична?
— К детям. Сам знаешь, у брата живут. Тяжко им с женой, но что поделаешь? Детям учиться надо. А что за учеба там, в Гедвайняй?
— Школа всюду одна — советская.
— Школа-то одна, но с вашим языком далеко не уйдешь. Помнишь, у нас когда-то уговор был: старший пойдет в русскую, а младший — в литовскую. Сегодня оба учатся в моей школе, Даниил Йонович. И я этому очень рада, потому что каждая хорошая мать желает, чтобы ее дети не узкими стежками шли, а широкой дорогой.
«Твоей дорогой, да-а-а…» Даниелюс барабанит пальцами, по-прежнему глядя в окно, но ничего не видит. Дети, дети… Неужто он и впрямь потерял их? Наказан! Да, наказан… Надо было хотя бы младшенького взять к себе, как он вначале и собирался сделать, но подумал, что Юргите чужой ребенок будет в тягость, и решил выплачивать алименты на двоих. «Приеду и обязательно зайду к Фиминой родне. Конечно, тут же засыплют неприятными вопросами, пойдут всякие намеки (тем паче что сама Фима приехала), но навестить детей надо. Походим вместе по городу — по музеям, магазинам, куплю каждому какой-нибудь подарок… Да, скверный я отец, редко они меня видят, редко. Но будь Фима другой, разве шел бы я на свиданье со своими детьми, как на виселицу? В этом она, эта истеричка, виновата, только и знает — кричать!»
— Где вы собираетесь остановиться, Даниил Йонович? Не у новых ли тестя и тещи? — нарушив долгое молчание, спрашивает Фима.
— Да нет, Ефимья Никитична. Зачем людей беспокоить? Лучший ночлег в гостинице.
— Могли бы и у моего брата. С детьми пообщались бы…
— Мог бы, но вряд ли, Ефимья Никитична… А с детьми пообщаюсь, если, конечно, не захлопнете перед носом дверь.
Фима обиженно встает. Гордая, знающая себе цену.
— Как вы смеете обо мне так думать, товарищ секретарь? Разве я когда-нибудь?.. — Энергичным движением руки Гиринене открывает дверь купе, застывает на минутку, раздумывая и что-то решая, потом бросает через плечо: — До свиданья, Даниил Йонович.
— Всего доброго, Ефимья Никитична, — в тон ей отвечает Даниелюс и с облегчением вздыхает.
Вывалила целый воз грязи и ушла… Такой она, Фима, была всю жизнь — стремилась к счастью, не считаясь со средствами и — о, парадокс! — сама вечно несчастна. А теперь, желая вернуть потерянное, роет яму Юргите. Бедняга, бедняга… Придумала тысячи нелепостей, хотя сама в это конечно же не верит… В конце концов, это не ново — помои лили на наши головы и пять лет тому назад. Тебя, Юргита, тогда тоже обзывали распутницей, интриганкой, а кое-кто из наших «доброжелателей» даже вызвался «спасти» меня от твоей погибельной руки. Будь ты в эту минуту рядом со мной, мы бы об этом даже не вспомнили, но такое возвращение в прошлое только возвышает душу. Да, Юргита, моя единственная! Ибо мы вышли из этого испытания победителями и унесли с собой самое дорогое — любовь! А они, эти «доброжелатели», давно выкинули вон это святое чувство и продолжают толкаться среди таких же, как они, лицемеров, поглядывая по сторонам, кого бы еще оплевать.
Сейчас трудно восстановить все подробности. Как-то потускнела, выцвела и беседа с товарищем Клигасом, который в то время только занял нынешний пост и которого я встретил тогда. В память врезались только его рукопожатие, твердое, мужское, и открытая, подбадривающая улыбка. Мне показалось, что он все уже знает и решительно поддерживает меня, но это, наверное, мне только казалось, потому что пройдет еще час, пока я выйду из другого кабинета, куда меня вызвали для объяснения. Я сразу смекнул: Фима постаралась! Виновато письмо, которое я написал, Юргита, сразу же после нашей последней встречи в райкоме, излив на бумаге душу и признавшись, что люблю тебя, что твердо решил начать новую жизнь. Но я его так и не послал — испугался. Нет, нет, я не испугался своего решения, — ради нашего счастья я был готов сделать бог весть что, я просто усомнился, будешь ли ты со мной счастлива. Поскольку я и до этого был неважнецкого мнения о самом себе, я ухватился за годы, разделяющие нас, и чем дольше я об этом размышлял, тем непреодолимее казался мне барьер. Если бы я тогда знал, что ты помнишь наши случайные встречи… Но ты молчала. Прошел месяц, другой, полгода. Молчание, молчание. Жизнь с Фимой казалась мне кощунством. Поэтому в один прекрасный день я достал написанное письмо и прочитал его вслух Фиме, сказав, что, скорее всего, эта удивительная женщина, то бишь ты, никогда не станет моей женой, однако дальше мириться с духовным двоеженством я не в силах.
И вот это письмо, украденное Фимой из ящика моего стола, лежит перед человеком, удобно устроившимся в своем тяжелом дубовом кресле и взвешивающим бог весть на каких весах мои чувства. И пока я буду сидеть, внимая его многомудрым поучениям и отеческим советам, перед моими глазами ни на минуту не исчезнет твой облик, светящийся каким-то несказанным светом, наполняющим сердце решимостью и уверенностью в себе. Меня не собьют с панталыку никакие заманчивые предложения на будущее («У нас, товарищ Гиринис, для вас на заметке очень ответственный руководящий пост») и весьма прозрачные намеки на то, что я могу лишиться доверия партии и народа. Народа! Неужто он сам не любит, что может осуждать любящего? И в чем я, в конце концов, провинился? В том ли, что не хочу лицемерить, живя с нелюбимой женой и лаская за глаза любимую женщину? В том ли, что прямо, без обиняков, заявил о своем праве на любовь, которая к нашему обоюдному несчастью пришла так поздно? В том ли, что, наконец, оказался бессильным заглушить зов своего сердца, как это сделал бы на моем месте не один солидный товарищ, отрекшись от любимой и любящей женщины ради сомнительной карьеры?
Позже этого человека, пытавшегося «образумить» меня, поправят и объяснят ему, что он перегнул палку, корректируя судьбу другого по своим собственным нравственным меркам, но никто не осмелится внести предложение о пересмотре принятого им решения. Любовь к тебе, Юргита, осудят, а меня проводят до дверей с такими словами, будто я самый последний преступник:
— Ваше поведение, товарищ Гиринис, только мягко выражаясь, можно назвать легкомысленным. Поддаетесь чувству, как какой-нибудь желторотый юнец. Вы, должно быть, забыли, что вам не восемнадцать, а почти в три раза больше. Оставляете в таком возрасте жену и двоих детей и пускаетесь вдогонку за женщиной, которая намного моложе вас!..
— Как это, пускаюсь вдогонку? — нетерпеливо перебил я. — Просто с Ефимьей Никитичной я жить больше не могу.
— Простите, но вы рассуждаете не совсем здраво, товарищ Гиринис, — продолжал морализировать мой собеседник. — С чего вы взяли, что я осуждаю любовь? Я всегда поддерживал и буду поддерживать это благородное чувство, как бы дарующее человеку крылья. Однако давайте прежде всего установим, настоящая это любовь или глупое увлечение. Ведь когда-то вы и свою жену любили? Уж вы не пожимайте плечами, дети просто так на свет не появляются. Любили! А теперь легкомысленно предаете ее. Детей своих и пятнадцать лет совместной жизни. Сдули, как пух с одуванчика, и как будто никогда ничего не было. Только эта, как там ее зовут, Юргита, — смысл и цель вашей жизни. А с партией, позвольте вас спросить, как? Неужто не чувствуете перед ней никаких обязательств, забыли, что вы не рядовой коммунист, что должны отказаться от личного счастья во имя более высоких идеалов? На человека вашего положения обращены глаза множества людей, придирчиво следящих за каждым вашим шагом, и вы не можете, не имеете права, если, конечно, не хотите уронить авторитет партии, шагать абы как. Образумьтесь, товарищ Гиринис. Неужто нельзя обойтись без скандала, без ломки семьи, без того, чтобы шокировать общество?