Серое, холодное, сырое утро.
Чернеет кое-где грязный, не успевший потаять снег. Гудок смолк. На улице никого.
Мишка стоит, поеживаясь. Знает, мать не погонится за ним, – все равно не поймает. И, подшмурыгивая носом, осторожно ступает по недавно протоптанным среди весенней грязи тропкам.
Дома узко и тесно сдвинулись, облупленные, хмурые. Угрюмо глядят слепые окна, зияя разбитыми стеклами, заткнутые тряпками, заклеенные грязной бумагой.
Мишка идет, соображая. Гул, смутный и тяжелый, все вырастает, тяжко колеблется. А когда переулок обрывается, неумолкаемый грохот бешено рвется из громадных, занесенных копотью окон почернелого корпуса. Дрожат стены, звенят стекла.
Все черно: земля, ограда, двор, ворота. Из гигантских почернелых труб зимой и летом, весной и осенью валит черный дым, мешаясь с низкими тучами. Даже деревья стоят чахлые, черные, а не успевший местами потаять снег – как грязь.
Люди ходят с хмурыми, темными лицами, – оттого ли, что на все садится копоть, или оттого, что они никогда не улыбаются.
А не улыбаются, вероятно, оттого, что на фабрике стоит ни на минуту не слабеющий, тяжело грохочущий гул, все подавляя – смех, и говор, и голоса, люди объясняются знаками, и на лицах непреходящая усталость.
Тысячи веретен, мелькая в безумном кружении, гудят все ту же нескончаемую воющую песню. Тысячи челноков снуют взад и вперед, и свист и чоканье носятся в буре звуков, а сотни колоссальных передаточных ремней, тяжко колеблясь и гоня темный ветер, неуловимо несутся по шкивам с зловещим шепотом и бормотаньем, от которого трясутся стены и мучительно дрожит пол. Темные фигуры среди машин, станков, среди грохота, свиста, визга, среди безумно крутящейся пыли, среди неумолкаемого беснования…
Гул несется от фабрики и тяжело стоит над всем околотком, как стоит над ним вечная дымная мгла, и солнце глядит тусклое и медное.
Все что-то соображая, Мишка подошел к воротам и весь, как молодой волчонок, ощетинился, сжался, точно приготовился к прыжку.
На воротах висел огромный замок, а около полуотворенной калиточки неподвижно сидел сторож – Каменная Баба, как его звали на фабрике.
Он сидел, как каменное изваяние, в том самом архалуке, в котором сидел ночь. Сколько рабочих ни перебывало на фабрике, они всегда его видели неподвижно сидящим у калиточки. Могли остановиться все машины, сгореть фабрика, порасти травой опустелый двор, а Каменная Баба по-прежнему невозмутимо сидел бы у полупритворенной калиточки. Забыл он о своей деревне, семьи у него не было, а была маленькая каморочка у самых ворот. Он как следует даже не знал, как и что работали на фабрике, а одно только видел – калитку, через которую никто не должен был проходить без пропуска от конторы.
Мишка стал перед ним, заложив два пальца в рот, и свистнул так, что даже фабричный гул, неумолкаемо грохотавший из окон, не успел поглотить, но Каменная Баба головы не повернул.
– Али тебе шерстью уши заложило?
Все тот же ревущий, победный, грохочущий гул.
Мишка вдруг сел на корточки в двух шагах и, умильно глядя горевшими, как у волчонка, глазами, заговорил, крепко нажимая голосам, чтоб было слышно:
– Дяденька, пусти… вот те Христос… провалиться мне скрозь землю, матка послала к тятьке.
Все так же грохотали занесенные копотью огромные окна.
– Лопни мои глаза!.. Чтоб мне завтрашнего дня не дождаться!.. Чтоб с меня шкура слезла!.. Чтоб меня вывернуло наизнанку…
Маленький и подвижный, как комочек, он извивался, клялся, божился, а Каменная Баба так же неподвижно и молча сидел.
– …чтоб те ни дна, ни покрышки… чтоб те собаки ноги отъели… чтоб у тебя пузо лопнуло да вытекло… чтоб…
Баба поднялся, огромный, как бегемот, и тяжелый верблюжий архалук падал неуклюжими складками, шагнул и нагнулся, хватая шершавой, заскорузлой рукой за ухо, но Мишка с визгом откатился, вскочил, а Баба опять неподвижно сидел, как каменный.
– Истукан!.. Идол проклятый!.. Морда каменная!.. Воробьи на тебе гнезда вьют, – всю морду опакостили… Полкан цепной… ну-ка, загавкай… загавкай, загавкай… Ты умеешь…
Мишка вертелся перед ним, как вьюн, бросая самые замысловатые обидные прозвища.
Баба поднялся, скинул и аккуратно сложил на скамеечке архалук. Мишка мгновенно пустился бежать. Он бежал, сколько позволяли ноги, стиснув зубы, наклонив голову, с раздувшимися ноздрями, не оглядываясь, не разбирая луж и грязи, бежал вдоль закопченной ограды, и неумолкаемо ревевший гул метался над ним. Клубы дыма черно расплывались мглой. И нельзя было разобрать: не то это облака висели, седые, одинаковые, не то вечная, никогда не проходящая дымная мгла. Завернул за угол, потом еще – и остановился.
Сразу стало скучно и вяло. Никого. Из-под ограды черная вонючая жидкость, жирно блестя, полосами стекала под обрыв… Под обрывом сплошь подвигалась река, играя радужными побежалыми цветами, тонко подернутая слоем нефти, масла и красок. Скучно глядели с той стороны серыми крышами домишки пригородной слободы.
Мишка опустился на землю и лениво ковырял грязь. Бурое солнышко стало пригревать. Мальчик ни о чем не думал, не вспоминал. Как будто не было фабрики, дыма, Каменной Бабы. Уплыл куда-то неумолкаемый гул. Мишка был один на всем свете, и было ему все равно.
Он не знал, сколько так сидел и ковырял грязь. Некуда было идти и нечего было делать.
Поднял голову, река тихонько подвигалась вниз, грязная, мутная, играя радугой, как мыльные пузыри из бани. Воняла черная жидкость, медленно вытекавшая из-под ограды.
Есть хочется.
Крепко подтянул поясок у штанов. Фабрика без умолку грохотала.
Мишка поднялся, внимательно оглянулся, и глаза у него загорелись.
Был он худенький, тщедушный, и никто бы ему не дал больше семи, а ему было девять лет. Но когда напрягалось все маленькое тельце, готовясь на опасное дело, и загорались глаза, он казался старше своих лет.
Озираясь, крадучись, кошачьими шагами подошел к каменной ограде и заглянул в пробитое внизу отверстие, откуда зловонно вытекала черная лоснящаяся жижа. Нестерпимо пахнуло в лицо. Мальчик отшатнулся.
– Пропадешь!..
С секунду стоял в нерешительности и вдруг опустился и с отчаянием пополз в дыру. Узкая, сдавленная сверху неровно нависшими кирпичами, она медленно дышала ему в лицо густым сладковато-тепловатым смрадом, и противоположное отверстие тускло просвечивало в густом зловонии. Мишка протискивался, обдирая голову о кирпичи, жижа касалась подбородка. Захватило дыхание, и желудок, выворачиваясь, забился в судорогах рвоты.
Все поплыло кругом, и, зажав зубы и не дыша, с отчаянием протискивался дальше, болтаясь в жиже руками и ногами и почти ложась в нее животом.
Не хватило сил задерживать дольше дыхание, и он готов уже был дохнуть тяжелым смрадом, как голова просунулась, широко раздвинулся огромный двор, застроенный складами, амбарами, сараями. На другом конце грохотала фабрика в безумном напряжении работы. У складов суетились люди, выгружали и нагружали тюки, въезжали и выезжали подводы.
Мишка торопливо поднялся и, согнувшись, пробежал и присел за возвышавшейся громадной грудой каменного угля, а с груди, с живота, с ног стекала неодолимо-вонючая, едкая жижа.
Какой-то человек стоял на подводе, показывал рукой и, должно быть, кричал. Может быть, кричал, что Мишка прятался за углем, все равно, – фабрика всепокрывающим гудом глотала голос, и видно было только: человек кивал головой, и протягивалась рука.
Из зияющих дверей фабрики выкатывали вагонетки, нагруженные тюками товара, и торопливые, потные и грязные рабочие бегом толкали их, но немо катились чугунные колеса, по рельсам, не слышно было криков, переговоров, восклицаний, – все бесследно тонуло в ненасытимом безбрежном грохоте.
Мишка отдышался. Перестало тошнить. Вытер ноги и руки о землю. Крадучись, останавливаясь, присматриваясь, чувствуя, как все дрожит от гудящей земли, пополз вдоль ограды в дальний конец двора, где стояли конюшни.
Тут никого не было, только перед открытыми дверьми, откуда пахло свежим конским навозом, оидел на обрубке рыжебородый Созонт, конюх, и починял сбрую. Он гнусавил песню, рыжая борода и усы двигались, и мерно разводил руками, протаскивая сквозь зажатый коленями хомут дратву.
Мишка прижался за кадушкой с затхлой дождевой водой и, не спуская лисьих хитрых глаз, наблюдал за Созонтом. Тот все разводил руками, гнусавя под нос себе. Из дверей конюшни темно глядели пустые станки, – фабричные лошади были в разгоне. Только в дальнем углу круглился гнедой круп и белела забинтованная нога.
Среди гула, грохота, суеты, движения, среди черных фабричных корпусов, среди мглы, вечно садящейся на людей, на здания, на деревья, на улицы, этот спокойный уголок, – где прело пахло навозом, глядел широкий добродушный зад лошади и разводил руками рыжебородый Созонт, – веял покоем, отдыхом, тишиной. Хотелось завалиться на сене, закрыть глаза и слушать, как мерно жует лошадь.