Немцы говорят:
— Шпрехен зи дейч?
Тут поэт прямо взмолился:
— Дер тюр, — говорит, — дер тюр отворите. А ну вас к лешему!
Вдруг за дверью русский голос раздается:
— Вы, — говорит, — чего там? Дверь, что ли, не можете открыть?
— Ну да, — говорит. — Второй час бьюсь.
Русский голос говорит:
— У них, у сволочей, эта дверь механическая. Вы, — говорит, — наверное, позабыли машинку дернуть. Спустите воду, и тогда дверь сама откроется. Они это нарочно устроили для забывчивых людей.
Вот знакомый сделал, что ему сказали, и вдруг, как в сказке, дверь открывается. И наш знакомый, пошатываясь, выходит на улицу под легкие улыбки и немецкий шепот.
Русский говорит:
— Хотя я есть эмигрант, но мне эти немецкие затеи и колбасня тоже поперек горла стоят. По-моему, это издевательство над человечеством…
Мой знакомый не стал, конечно, поддерживать разговор с эмигрантом, а, подняв воротничок пиджака, быстро поднажал к выходу.
У выхода сторож его почистил метелочкой, содрал малую толику денег и отпустил восвояси.
Только на улице мой знакомый отдышался и успокоился.
«Ага, — думает, — стало быть, хваленая немецкая чистота не идет сама по себе. Стало быть, немцы тоже силой ее насаждают и придумывают разные хитрости, чтоб поддержать культуру. Хотя бы у нас тоже чего-нибудь подобное сочинили».
На этом мой знакомый успокоился и, напевая «Ауфвидерзейн, мадам», пошел в гости, как ни в чем не бывало.
I
Монголия — зверь дикий и нерадостный! Камень — зверь, вода — зверь; даже бабочка, и та норовит укусить.
У человека монгольского сердце неизвестно какое — ходит он в шкурах, похож на китайца и от русских далеко, через пустыню Нор-Кой, стал жить. И, говорят еще, уйдет он за Китай в Индию, в синие непознаваемые страны на семи берегах…
Прибывали около русских прииртышские киргизы, что от русской войны в Монголию перекочевали. У них сердце известно — слюдяное, никудышное, всего насквозь видно. Шли они сюда, не торопились — и скот, и ребятишек, и даже больных своих привезли.
Русских же сюда гнали немилосердно — были оттого они мужики крепкие и здоровые. На камнях-горах оставили лишнюю слабость — кто повымер, кто повыбит. Семьи и лопотина и скотина белым остались. Злобны, как волки весной, мужики. В логах, в палатках лежали и думали про степи, про Иртыш…
Было их с полсотни, председательствовал Сергей Селиванов, а отряд так звался: «Партизанский отряд Красной гвардии товарища Селиванова».
Скучали.
Пока гнали их через горы — от камня, огромного и темного, страшило на сердце. Пришли в степь — скучно. Потому что похожа степь на степь прииртышскую: песок, жесткие травы, крепко кованное небо. Все чужое, не своё, беспашенное, дикое.
И еще тяжело без баб.
О бабах по ночам рассказывали матерные солдатские побаски, а когда становилось непереносно — седлали лошадей и ловили в степи киргизок.
И киргизки, заметив русских, покорно ложились на спину.
Было нехорошо, противно их брать — неподвижных, с плотно закрытыми глазами. Будто грешили со скотом.
Киргизы — боялись мужиков — откочевывали дальше в степи. Увидев русского — грозились винтовкамн и луками, гикали, но не стреляли. Может быть, не умели?..
II
Казначей отряда Афанасий Петрович был слезлив, как ребенок. И лицо у него, как у ребенка: маленькое, безусое и румяное. Только ноги длинные, крепкие, как у верблюда.
А когда садился на лошадь — строжал. Далеко пряталось лицо и сидел: седой, сердитый и страшный.
На Троицу отрядили троих: Селиванова, казначея Афанасия Петровича и секретаря Древесинина в степь искать хороших покосов.
Дымились под солнцем пески.
Сверху, с неба, шел ветер. С земли на трепещущее небо шла теплынь. Тела у людей и животных были жесткие и тяжелые, как камни. Тоска.
И Селиванов сказал хрипло:
— Каки там покосы-то?..
Все знали: говорит он про Иртыш. Но молчали редкобородые лица. Точно солнцем выжгло волос, как травы в степи. Алели узкие, как рана от рыболовного крючка, глаза. Жара.
Один Афанасий Петрович отозвался жалобно:
— Неужто и там засуха, робята?..
Плаксивился голосок, но лицо не плакало, и только у лошади под ним, усталой и запыхающейся, ныли слезой большие и длинные глаза.
Так одни за другим по пробитым дикими козами тропам уходили партизаны в степь.
…Тлели пески тоскливо. Лип на плечи, на голову душный ветер. Горел в теле пот и не мог пробиться через сухую кожу…
К вечеру, уже выезжая из лощины, Селиванов сказал, указывая на запад:
— Проезжие мчат.
Верно: на самом горизонте колыхали пески розовую пыль.
— Должно, киргизы.
Заспорили: Древесинин говорил, что киргизы далеко водятся и к Селивановским логам не подходят; Афанасий Петрович — непременно киргизы, пыль киргизская, густая.
А когда подкатила пыль ближе, то решили все:
— Незнаемые люди…
По голосам хозяев учуяли лошади — несется по ветру чужое. Запряли ушами, пали на землю далеко до приказания. Лежат в логу серые и желтые лошадиные туши. Были они беспомощны и смешны с тонкими, как жерди, ногами. От стыда, что ли, закрыли большие испуганные глаза и дышали порывисто?..
Лежали Селиванов и казначей Афанасий Петрович на краю лога. Плакал, пошвыркивая носом, казначей. Чтоб не было страшно, клал его всегда рядом Селиванов, и почти от детского плача веселилось и озорничало тяжелое мужицкое сердце.
Развертывала тропа пыль. Перебойко стучали колеса. И, как пыль, клубились в хомутах длинные черные гривы!
Уверенно сказал Селиванов:
— Русски… Офицера.
И позвал из лога Древесинина.
Сидят в плетеной новой тележке двое в фуражках с красными околышами. За пылью незаметно лиц. Будто в желтом клубу плавают краснооколышные. Ружье, — дуло торчит, когда рука с кнутом вынырнет из пыли.
Подумал Древесинин и сказал:
— Офицера… по делам, должно. Икспитиция… Ясно.
Озорно подмигнул глазом и ртом:
— Мы им пропишем, Селиванчик.
Несет тележка людей, твердо несет. Лошадей. Веселятся, и позади, как лиса хвостом, заметает тележка след свой монгольской пылью.
Протянул плаксиво Афанасий Петрович:
— Ни надо, ребя… У плен бы лучча… Бить обожди.
— Галовы своей не жалко… тебе, что ли?
Озлился Селиванов и затвор бесшумно, как пуговицу отстегивают, отбросил:
— Тут плакать не приходится, казначей.
Больше всего злило их — появились офицеры в степи одни, без конвоя. Будто их тут сила несметная, мужикам смерть будто. Вот, например, вставал в рост офицер, степь оглядывал, но видит плохо: пыль; ветер вечерний красный на сожженных травах; на двух камнях у лога, похожих на лошадиные туши… Какие камни?.. Туши?..
В красной пыли тележка, колеса, люди и мысли их… Мчатся.
Выстрелили… Гикнули. Еще выстрелили.
Разом, задев одна другую, упали фуражки в кузовок.
Ослабли, точно лопнули, вожжи…
Рванули лошади… понесли было. Но вдруг холки их молочно опенились… Дрожа крепкими кусками мускулов, они понурили головы, встали.
Сказал Афанасий Петрович:
— Померли…
Подошли мужики, посмотрели.
Померли краснооколышные. Сидят плечо в плечо, головы назад откинуты, а один из умерших — женщина. Волоса распались, в пыли — наполовину — желтые и черные, а гимнастерка солдатская приподнята высоко женской грудью.
— Чудно. — сказал Древесинин. — сама виновата, не надевай фуражку. Кому бабу убивать охота?.. Бабы нужны обществу.
Плюнул Афанасий Петрович.
— Изверг ты и буржуй… Ничего в тебе, сволочи…
— Обожди. — перервал их Селиванов. — Мы не грабители, надо имущество народное переписать. Давай бумагу.
Под передком среди прочего «народного имущества» в плетеной китайской корзинке лежал белоглазенький и белоголовенький ребенок. В ручонке у него угол коричневого одеяльца зажат. Грудной, маленький, пищит слегка.
Умиленно сказал Афанасий Петрович:
— Тоже ведь… поди, так по-своему говорит, что и как.
Еще раз пожалели женщину и не стали одежду с нее снимать, а мужчину закопали голого в песок.
III
Обратно в захваченной тележке ехал Афанасий Петрович, держал в руках ребенка и, покачивая, напевал тихонько:
Соловей, соловей-пташечка…
Канареечка…
Жалобно поёт…
Вспомнил он поселок Лебяжий — родину; пригоны со скотом; семью; ребятишек — и тонкоголосо плакал.
Ребенок тоже плакал.
Бежали и тонкоголосо плакали жидкие сыпучие и спаленные пески. Бежали на низеньких крепкомясых монгольских лошадях партизаны. Были партизаны спаленно-лицые и спаленно-душие.
У троп задушенная солнцем стлалась полынь, похожая на песок — мелкая и неуловимая глазом.