— Вот мы какие! Взгляните и полюбите!.. А во-оды мы пьем, а навозу мы жрем, — этого вы себе и вообразить не в состоянии!
Он часто улыбался по-детски, этот седенький и кволый Степан Иваныч, а жена его, Дарья Терентьевна, была гораздо серьезнее мужа, может быть потому, что сколько уже лет вела скупое домашнее хозяйство: такое маленькое хозяйство приучает в конце концов к немалой серьезности.
Личико у нее было всегда нахмуренное, а белые волосы спереди челкой, сзади — крохотным пучком. Тремя лоснящимися крымскими яблочками круглились скулы. И подбородок, а все остальное уходило внутрь.
У стариков была пожилая тоже, серая коза Шурка с одной дойкой, как пуговка, зато с другой — как четвертная бутыль. Шурка постоянно бедокурила, как все козы, и непременно лезла туда, куда ей запрещали, — лезла неотвратимо.
Чтобы наказать ее, Дарья Терентьевна подбиралась к ней, держа руки под фартуком и скромно глядя себе под ноги, но, подобравшись, стремительно хватала ее за ухо левой рукой, а правой колотила по голове.
— Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!.. — так раз до шести.
Больше Шурка обыкновенно не могла вытерпеть и убегала, а когда убегала, то благодаря своей чудовищной дойке казалась пятиногой. А Дарья Терентьевна прикладывала обе руки к сердцу и говорила скорбно:
— Ах!.. Ах!.. Сердце мое как в коробочке бьется!.. Зачем я, стылая, Шурку била!
Однажды Степан Иваныч привел к себе новых дачников — небольшое французское семейство, в котором был очень красивый пятилетний мальчик Анри.
Французы поселились в самой большой комнате, и Анри занял все мысли Тани.
Она говорила Даутову сообщительно:
— Теперь Анри — мой приятель, Анри!
— А я-то как же? — изумленно спрашивал Даутов.
— Как?.. Так… Я не знаю как… — задумывалась было она, но скоро убегала к Анри, которого она понимала гораздо лучше, чем Даутова, хотя тот знал очень мало русских слов и плохо их выговаривал.
Она с восторгом отмечала в Анри и то, что он охотно играл с нею, но ни за что не хотел принимать в игру девочку соседей.
— По-че-му? — спрашивала его Таня лукаво.
— Она-а некрасивое девочка! — объяснял Анри.
Даутов, видя их вместе, говорил Тане, сам не зная почему, с неподдельным оттенком грусти:
— Так ты, Таня, значит, изменила мне, а?
Таня разводила ручонками, задумываясь, как это делают взрослые, когда чего-нибудь не понимают, но отвечала твердо:
— Да… Изменила!
Серафима Петровна оставляла теперь Таню играть с Анри и уходила к морю вдвоем с Даутовым, все-таки умоляя его:
— Только не берите, пожалуйста, с собой газеты! Я вас прошу!
Таня не знала, о чем они говорили, уходя вдвоем, и не думала об этом; она замечала только, что, когда они возвращались, мать подбегала к ней, несколько даже смешно, как наседка, растопырив руки, целовала дольше и сильнее, чем обыкновенно, и бормотала не совсем внятно:
— Ну что, Танек, ничего с тобой?.. Тебе весело?.. А я так боялась!
Но Анри пробыл на их даче всего только четыре дня: отцу его, диабетику, стало почему-то хуже, и он решил перейти на другую дачу, где обещали лучшие обеды. Это было далеко где-то, и Таня не видела больше Анри. К морю снова начали ходить втроем.
Однажды Серафима Петровна увидала в руках Даутова какие-то ромбы чего-то почти прозрачного, как ей показалось — каменной соли. Так она и спросила:
— Это что у вас? Каменная соль? Откуда вы ее взяли?
— Нет, это — исландский шпат, он же известковый шпат… Откуда я его взял? Видите ли, мне сказали, что тут в одном месте на горе есть месторождение исландского шпата. Я пошел туда и вот, как видите, нашел… Минерал очень любопытный…
— Зачем он вам нужен?
— Мне лично, да еще в данное время, решительно ни за чем не нужен. А так, вообще, он любопытен… Прежде всего, он двуосный, то есть обладает двойным преломлением света… Шлифуется, как стекло, употребляется для оптических целей.
— Вы об этом так говорите, как будто вы геолог?
— Да, я в этой области кое-что знаю.
— А как же вы мне сказали, что ваша профессия — делать революцию?
Он улыбнулся:
— Одно другому не мешает… И одно дело — что-нибудь делать, другое — знать что-нибудь: например, об известковом шпате.
Когда он улыбался, то лицо его становилось очень мягким, даже будто застенчивым. Глядя внимательно на это его улыбающееся мягкое лицо, спросила живо Серафима Петровна:
— Неужели вы кого-нибудь убили? Я не верю!
— Убил? Нет, не пришлось… Не случилось никого убивать… Да ведь я и не террорист. Члены нашей партии в губернаторов стрелять считают излишним занятием. На место одного убитого ставили другого, такого же, — так было… А делу революции от этого был явный вред.
— Ну, хорошо, допустим, вы в губернаторов не стреляли… За что же в таком случае вас отправили на каторгу?
— За антивоенную пропаганду.
— Вот как! За антивоенную?.. Как же вы ее вели… и где?
— Ну вот — «как»! Вел так, как находил возможным, а где именно? Там, где было вообще много солдат… Впрочем, делал я это везде, где мог, но недостаточно осмотрительно — потому и попался.
— Отчего у вас на голове — простите за нескромный вопрос! — какая-то плешина сбоку? Это вас били жандармы? Или вы просто упали на что-нибудь?
— Жандармы? Вот это? — дотронулся Даутов до плешины. — Нет, это не жандармы… Это было раньше. Это еще до вступления в партию меня однажды хотели убить… Потом-то меня не один раз били, но уже на более законном основании, а это — простая случайность.
И Даутов опять улыбнулся скромно и добавил:
— Когда сидишь на берегу такого вот моря и всякая тут красота вокруг тебя, то даже перестаешь и верить, что с тобою что-то такое было… Однако вспоминается кое-что… И больше всего почему-то ссылка — больше ссылка, чем каторга… Должно быть, потому, что она была сначала и не в привычку, а каторга уже после, и в ней мало оригинального… Главное, в первый раз — поэтому очень всякие назаконности отмечались и возмущали, конечно. Гм… даже смешно. Наказывает тебя самодержавная власть, делает она с тобой, что ей угодно, а ты все-таки требуешь, чтобы она тебя уничтожила не как-нибудь, а непременно по закону! По закону, какой она же сама и сочинила! Теперь уже это кажется смешным, а тогда возмущало очень серьезно.
— Например? Что же возмущало?
— Например?.. Гм… Что бы вам такое вспомнить? Например, хотя бы то, что от Самары до Красноярска вели меня в наручнях, а этого политическим ссыльным совсем не полагалось… И вот я протестовал всячески, подавал даже заявления по начальству, — смешно!.. Как будто это могло к чему-нибудь привести! А идти все время в наручнях — с непривычки это тяжело казалось. В Красноярске пересыльная тюрьма огромная — четыре корпуса двухэтажных… И вот вы представьте, что было: каждую неделю через эту тюрьму проходила огромная партия каторжан, человек полтораста, и больше всё политические… Так боролось с нами покойное царское правительство. Нельзя отказать ему — в очень широких масштабах велась борьба… Не борьба, а война внутри страны. И все-таки мы победили!
— В каких же местах вы были в ссылке?
— Не так далеко от Енисейска… От Красноярска до Енисейска доехали водою, а в Енисейске продержали недолго, недели две… Только очень гнусная там была тюрьма и часовые какие-то свирепые: чуть подойдешь к окну, стреляли без всякого предупреждения… Для чего, спрашивается, такие строгости в отношении к ссыльным? Опять всё — незаконно! Возмущались!.. Действительно, ведь через две недели нас просто сдали по списку уряднику, урядник разбил нас на партии, и вот с нами только десятский — с бляхой медной и с палочкою, — корявый мужичонка, чалдон, и мы в великом изумлении идем по лесу, точно гуляем, — птицы поют, бабочки летают… Только потом оказалось, что радости в ссылке мало, а прежде всего в деревушке этой, куда я попал, в Шадрине, есть было нечего… Шадрино, Бельской волости… деревня в шестьдесят два двора… Пришел я туда больным, в лихорадке, со стертыми ногами и без копейки денег… Страшно я там голодал, потому что денежно помочь мне было некому. Конечно, чалдоны ни куска хлеба в долг не давали, а работы у них найти тоже было трудно. Хорошо, что сенокос подошел, — нанялся я к одному сено косить, по полтиннику в день. Неделю косил сено… А мошки, или гнуса этого, как его там называют, миллиарды!.. Весь я был изъеден, распух, едва дотащился до деревни, слег… сапожонки на мне все расползлись от сырости — зачинить нельзя… Пришлось вообще их бросить. Полежал-полежал — ничего не поделаешь: есть надо — пришлось встать. А тут как раз вздумали ссыльные, какие были в этой деревне со мною, заработать что-нибудь на кедровых орехах… Да ведь вот — связно не расскажешь — слег я и лежал уж не в Шадрине, а в Ялани — это село, и больница там, — недели две я лежал в яланской больнице с ногами, потому что пришли они в сквернейшее состояние. А за кедровыми орехами пришлось идти в тайгу, рядом, конечно, — в Сибири и триста верст расстоянием не считается, — в так называемый Молчанов бор, а в Молчанов бор попасть можно было только через деревню Тархово, а Тархово от Шадрина — пятьдесят верст. Да потом спуститься вниз по течению реки Больше-Кети еще за шестьдесят верст… А я с только что подлеченными ногами пошел босиком, по корням, по кочкам, по осоке, по гнуснейшему бездорожью, какое там зовется дорогой. Ни один чалдон на это бы не решился, но что же делать, — сапог у меня не было… Была только некая туманная перспектива заработать себе на сапоги орехами… Сначала набить мы должны были шишек, потом эти шишки жарить, потом молотить, — намолотить таким образом несколько чувалов и благополучно все это доставить. А никто из нас этим делом раньше не занимался, и местности мы, конечно, не знали… Нам чалдоны только две лодки доверили… да ведь какие лодки? Долбенки, душегубки… На них чуть не так повернулся — и плыви! Или тони, если плохо плаваешь… А у меня был такой товарищ, что ни грести не умел, ни плавать… Я сорок верст греб один… до кровавых мозолей руки себе набил, и в результате… товарищ мой перевернул как-то душегубку и утонул… Тем экспедиция за орехами и кончилась. Я кое-как выплыл, и вот когда я намучился вдоволь, пока нашел остальных… а они задержались — хлеб в одной деревне брали…