– …Четыре тридцать пять… да за воду двугривенный, да Федоровне долгу восемнадцать копеек… – слышится шепот матери, и лицо ее еще глубже изрезано морщинами, и еще глубже впали глаза, и еще болезненней собрались на переносице брови.
…ра-а-стет, цве-тет зе-ле-ный ду-уб… –
разноголосо заполняется задымленная темная комнатка.
И уж нет этой низкой темной комнатки, нет непрерывного царящего над околотком гула, нет грязных, тесных, вонючих переулков, вечной, непроходящей мглы.
…на-а гла-ад-ко-ой вы-ы-со-те…
Мишка искоса поглядывает на отца, на его запавший, раскрывающийся, с обвисшими усами рот. Это не тот отец, который нехотя поднимается по утрам под гудок, долго кашляет, сердито кричит на мать, на детей и жестоко порет его, Мишку, за малейшую провинность, – нет, это совсем другой человек, которого редко видит Мишка и который так прекрасно поет чудесным козлиным голосом:
…ка-ак ре-крут на ча-а-сах…
«Ну, ничего… пускай… Не буду больше трогать Созонта, – думает Мишка, – и овса не буду у него больше воровать, и в дыру в стене не буду лазить… никак ее решеткой заделали, все одно не пролезешь…»
Уж давно стемнело, и уличные фонари посвечивают в темные окна. На столе курлыкает, шипит и брызгается самовар, кутаясь в облаках пара; тоненько колеблясь, траурно коптит на стене лампочка, вкусно глядят со стола баранки, и хлопотливо возится, приготовляя ужин, мать.
После «Среди долины ровныя…» поют «Выйду ль я на реченьку», «Во саду ли, в огороде», но выходит хуже, во-первых, потому, что все голосами сбиваются на «Среди долины ровныя», во-вторых, Нютка неизменно поет:
…ня гля-ад-кой ви-са-те-е…
А когда обсядут стол и все с потными лицами, обжигаясь, пьют жиденький, белый, как вода, чай, откусывая по крохотному кусочку сахара, и с треском разгрызают крепкие, как орехи, баранки, которым возрасту не меньше десяти лет, отец глядит на Мишку, любовно хлопает по тоненькой, худенькой спине и говорит:
– Ну, расти, расти… большак!.. Будет отцу-то одному, – гляди, пристанет, пора и в паре идти… а?.. Скоро, Миша, по гудку вместе будем ходить?..
Что-то дрогнуло у Мишки, и какой-то холодный, жесткий ком тает в маленьком ожесточенном сердце, и хочется схватить эту жесткую, мозолистую руку, прильнуть к ней губами, пряча теплые, ненужные, детские слезы, но ласка – редкая гостья, и Мишка хмурит брови, дует на блюдечко, с шумом тянет губами чай и говорит, подвигая стакан матери:
– Ну-ка, плесни мне еще.
И вытерев губы:
– Сказывают, Малафеевская фабрика стала, котел разорвало, трое сварились, да человек восемь попортило – в больницу отволокли.
– А околе лявки солдаты шли, на голёве у них хвосты, – смешивается с тоненьким звенящим пением самовара тоненький звенящий голосок Нюты.
Отец любовно осоловелыми, с трудом поднимающимися глазами смотрит на ребят.
– Ты бы, старик, ложился – вишь, клюешь, – говорила мать, убирая посуду.
Погодя немного в комнатушке, заполненной неподвижной тьмой, воцаряется усталый сон.
Дни бегут, все так же начинаясь и кончаясь гудком, все так же заполненные вечно нависшей мглой, вечно дрожащим гулом, постоянной возней с ребятами, постоянными попреками и бранью матери, все так же по утрам уходит, кашляя, отец и приходит к ночи темный, усталый, злой, и рука у него тяжела.
Солнце пригревает все больше, каждый день все выше поднимаясь над крышами, и около полудня стало на минутку заглядывать даже в переулок, где жил Мишка; корочкой стала затягиваться никогда не просыхающая грязь.
Когда Мишка бегал за чем-нибудь для матери в лавчонку, пьяный, необузданный весенний день охватывал его. Воробьи, как ошалелые, наполняли весь переулок безудержным гамом, на подоконниках ворковали голуби, кричали галки, и сквозь мглу ласково, любовно светило теплое весеннее солнышко.
Мишка во весь дух бежал, перепрыгивая, как козел, через грязь, в лавку и из лавки, только одного боясь, только одно подавляя всей силой воли – не убежать на простор, на солнце, на воздух.
– На копеечку – масла… на копеечку – сахара, на копеечку – соли… – твердил он, прыгая, напряженно стараясь заглушить и воробьиный гам, и воркованье голубей, и крик галок, и светлую, ласковую, зовущую улыбку солнца.
А когда прибегал в затхлую, угарную, с темными окнами комнатушку, говорил, задыхаясь от быстрого бега:
– Матка, листики уж на деревьях вылезают, ей-богу!..
– Ну-ну, я тебе дам листики!.. Я тебе такие дам листики!.. Если убежишь, и не приходи… Отец сказал – убьет, и без разговору. Так и знай. Возьми Нютку-то, не видишь, – заснула.
И Мишка укачивал сестренку, ходил за водой, колол лучину, таскал уголь, мыл полы, старался ни о чем не думать. А воробьи, а голуби, а ласточки, а весенний ветерок? Все щебетало, ворковало, кричало, смеялось, лезло ему на глаза и звало его к себе, безумно веселое, яркое, живое. Нахмурившись, стиснув зубы, Мишка работал.
– На копеечку – чаю… на три копеечки – хлеба… на две копеечки – гусака… – и прыгал через грязь и бежал к лавке.
Мишка, пригреваемый солнцем, сидел под фабричной стеной у реки, которая мутно несла побежалые цвета, ковырял землю и думал.
В руках было целое богатство – два пятака, а в сердце тяжелый холодный комок ожесточения.
Солнце, галки, воробьи, уличное движение и суета, звонкие веселые голоса, которые трепетали и бились о стены домов, пересилили Мишку, и вместо лавки он пустился бежать за фабрику. Дом остался где-то далеко, точно его отрезали, и не было уже возврата.
«Эх, кабы товарищ!..» – думал Мишка и с тоской глядел вдоль реки, неведомо куда двигавшейся мутной массой воды, терявшейся поворотом за соседними, сбившимися серой кучей строениями.
Все мальчуганы одногодки, кого знал Мишка, с утра до вечера были заняты: кто, как Мишка, возился дома с ребятишками и по хозяйству, кто был в мальчиках в трактире, в лавке, пивной, и только немногие бегали в школу до обеда, а после обеда возились с домашними делами.
Мишка в раздумье поднялся и, осторожно обходя ссохшуюся комками грязь и разглядывая свои босые грязные ноги, без цели стал бродить по переулкам.
На углу знакомый крендель, стеариновые свечи, голова сахару, курящий эфиоп… Мишка остановился, рассматривая, думая о другом, потом поглядел на свои пятаки в руке.
– Нет, погожу, пригодятся…
По ступенькам из лавки спускался мальчик, годом старше Мишки, опрятно и чисто одетый. По его белому доброму, довольному лицу мелькнула тень испуга, недоумения и желания спрятаться, когда увидел Мишку. Стал осторожней и тише спускаться, упорно глядя под ноги на ступеньки.
Черная, исхудалая Мишкина рожа злорадно перекосилась.
– Козлов сын идет, бородой трясет, «ме-ме» сказать не может…
Ваня весь съежился и хотел пройти, не замечая, но Мишка с обезьяньей ловкостью прыгнул и загородил ему дорогу.
– Ну-у… чего тебе надо?.. – певучим голосом жалобно протянул беленький мальчик, испуганно подняв брови.
– А вот чего… – И Мишка уже приготовился вцепиться ему в волосы, да вдруг раздумал, взял за рукав и пошел рядом, хитро заглядывая в глаза. – Ванька, слышь, каку штуку я надумал, ей-богу, узнаешь – оближешься…
– Ну чего тебе… Меня батя послал… некогда мне… – недоверчиво и плаксиво протянул мальчик.
– Не трону, убей меня бог, не буду трогать… Штуку, брат… слышь ты?
Он остановился, придерживая за рукав мальчика и с чрезвычайной убедительностью глядя ему в глаза.
– Ну, чего ты?
– Слышь, убегём вместе… Постой… убегём, я тут одно место знаю… на колокольню влезем… галчата, воробьята, сколько хочешь… Посмотрим оттуда… далеко видать… а голубей, турманов наберем, ой-ой-ой!
Мишка скроил такую чудовищную рожу, что мальчик приостановился.
– А ты лазил?
– Не лазил, а Игнатка говорил… Фу, говорит, аж дух замирает.
Мальчик подумал.
– Да меня батя послал письмо опустить.
– Дорогой опустишь.
– Да велел скорей приходить.
– Скажешь, пожарные ехали, а назад полиция не пропускала – пришлось далеко обходить.
Мальчик постоял, глядя вдоль переулка.
– Грех врать.
– Дураку грех, умному на прибыль.
– Ну, пойдем, только недолго, да письмо надо опустить.
– Письмо давай, зараз опущу.
Мишка повертел перед носом, понюхал.
– Керосином воняет да конфетами. И чего тут написано? Жалко, неграмотный, а то бы прочел.
– Пойдем направо, я знаю тут ящик почтовый.
– Фу, куда там направо! Нам прямо надо на Миколу Мокрого, что крюку-то делать.
– Да письмо же надо…
– Ну постой тут да не сходи с места, я зараз.
И Мишка исчез за углом. Остановился, изорвал в клочки письмо, засунул в широко зиявшее отверстие водосточной трубы и через минуту был около Вани.